Возвращение корнета. Поездка на святки
Шрифт:
— Слышу, Ефим всё разговоры с тобой разговаривает, и диву даюсь — неужто старик по-чужому на старости лет заговорил? А ты, сокол, из наших будешь ал и только речи нашей обучен?
— Русский я, бабушка, самый настоящий русский. Только белый — слыхала про белых? В двадцатом году с красными бились.
А старуха перебила, словно не слушая:
— Ждали вас, белых-то, сколько лет, да и жданки все потеряли.
— Что ты говоришь?
— А говорю: конь с ведмедем тягался, только хвост остался… — разговаривая с Подберезкиным, старуха бойко передвигалась по избе, положила бесшумно дров в печь, нащепала лучинок и зажгла огонь; выгибаясь, потекли вверх в трубу густые пряди дыма. Потом старуха налила воды в огромный медный самовар, подбросила в трубу горячих углей и лучинок.
— Раньше был у нас, говорю, Бог, а теперь на всё советская власть — что, сокол, противу сделаешь? — вдруг сказала она и, остановившись,
Подберезкин почувствовал в ее словах не то упрек, не то сожаление к нему, и еще что-то неопределимое, наполнившее его самого болью, точно приходилось вдруг расстаться с давней и дорогой надеждой и познать некую горькую правду; а вместе с тем так мила была ему эта старуха, напоминавшая и няню, и многих других деревенских баб, что знал он по своему детству. И он сидел так, не зная, во сне всё это было или наяву. Столь долгие годы отделяли от прежних времен и людей; и в то же время старухина речь и сама она действовали так, как будто не было никакого перерыва. А старуха замолкла, вздыхая возилась у печки, и, поведя взглядом, Подберезкин вдруг заметил, что барон высунул голову из-под одеяла и смотрел не то на него, не то куда-то в пространство рядом неподвижными серыми глазами; по-видимому смотрел так он уже давно, и от его немого взгляда сразу стало как-то не по себе.
— Guten Morgen, Baron, — поздоровался Подберезкин и пошел мыться; разговаривать по-немецки не хотелось. После него мылся барон с кисло презрительной миной на лице, как цапля перегибая худое тело на длинных ногах, едва касаясь пальцами медного рукомойника, а молодой лейтенант всё спал. Было, вероятно, уже около девяти часов, и Подберезкину не терпелось — хотелось выйти на улицу, отыскать старика, пойти с ним в церковь, встать, наконец, ногой на русскую землю. Не переговорив с лейтенантом, уйти он не решался и потому старался шуметь при своих движениях; балтиец тоже шумел, не стесняясь, а лейтенант всё спал. И вдруг вскочил, сел поперек матраца, осмотрелся, видно, ничего толком не соображая, остановился глазами на огромном зеве печи, на дыму, убегающем в поддымник, на старуху — и тут только, вероятно, окончательно проснулся и понял, где он находился.
— Nein, wie interessant, meine Herren! — заявил он радостно, протирая глаза, и протянул снова: — Wie interessant! — Подберезкину было приятно это розовое мальчишеское лицо с красными полосами на щеках, со спутанными мягкими волосами.
— Какой молоденький, Господи! — заговорила старуха, — а тоже на войну загнали, такая уж ваша доля.
— Was sagt sie? — спросил улыбаясь лейтенант Подберезкина и, услышав ответ, протянул радостно: — Ach, so!
Встав с постели, он вытащил из своего добротного кожаного чемоданчика туалетные принадлежности: щеточки, напильнички, скляночки и стал готовиться к мытью. Старуха стояла, видимо, дивясь его приготовлениям, и под конец сказала:
— Принц, чистый принц.
И опять немец спросил Подберезкина: «was sagt sie, was sagt sie?» — и видно было, что слова старухи ему польстили; и старухе, видно, тоже искренне нравился этот молодой офицер, — не то, чтобы она льстила ему из корыстолюбия или по привычке. Но окончательную жалость немец вызвал у нее, когда, подойдя к висячему рукомойнику, он вылил из грязного таза воду и, наполнив вновь свежей водой, хотел из него мыться. Таз был огромный, медный, весь позеленелый: как всегда, в России мылись не в нем, а над ним — из самого рукомойника. Старуха пришла в волнение.
— Соколик, да что ж он в грязном тазу умываться хочет! Мы из него и скотине не даем пить. Ничего, видно, у вас там на чужой стороне не понимают. А говорят — чужая сторона прибавляет ума… Молодой-то какой! А он женатый? — спросила она Подберезкина и, не дожидаясь ответа, продолжала: — Женам теперь хуже всего: воин воюет, а жена дома горюет. Вот у меня невестка Авдотья тоже. Сына-то взяли… — начала она, но старик, вошедший в это время в избу, прервал ее:
— И что ты кудахчешь, бабья твоя голова. Нету рассудку ни краюшка. Молчи, знай, да ставь лучше самовар на стол — люди с дороги притомились.
Вскоре самовар закипел, старуха поставила его на стол, принесла чашки и стаканы.
— Нечем больше подчевать, скажи им, соколик. Чаю не имеем. При советской власти хлебу да воде были рады. Хлеб да вода — здоровая еда. С голоду не помрешь, а жиру не нагуляешь — работать легче.
Отпив чаю вместе с бароном и лейтенантом, Подберезкин узнал, к своей радости, что майор из штаба, к которому он должен был явиться, находился где-то в разъездах; день был свободный.
III
Надев шинель, корнет вышел наружу. Несмотря на то, что на нем был немецкий военный мундир, всё казалось ему, что он в белой армии и что произошел лишь короткий перерыв. И вот прерванное вновь началось, вновь стало явью — по-прежнему идет борьба за очищение русской земли. Он вспомнил призывные слова из воззвания генерала Алексеева перед знаменитым ледяным походом в степи о том, что зажжен светоч для русской земли, что они — белые — несут его и должны пронести до конца, вспомнил бои под Ростовом, на Кубани, под Перекопом, вспомнил немое отчаяние и последние взгляды с парохода на уходящую русскую землю, когда уплывали с остатками армии на чужбину, и все эти годы томления, ожидания заграницей, редеющие ряды товарищей — что же, не напрасно, светоч еще не потух!..
Выйдя наружу, Подберезкин невольно остановился — такой ослепительный блеск ударил ему в глаза от земли: радужно лоснясь, уходили от деревни широкие снежные поля, сливаясь вдали с небом, и от блеска их дрожал и будто звенел воздух. Это была настоящая русская зимняя даль, какой он не видал уже два десятка лет в Европе, с дымчатой каймой леса на горизонте. Направо возвышалась шатровая деревянная церковь над пухлыми белыми скатами крыш, туда к селу вела от деревни, где остановился корнет, дорога с двумя глянцевито-синеватыми желобами, с грязно-желтыми следами копыт посередине. А по бокам бежали два припухлых снежных горба, утыканные вешками под белыми папахами, — казалось, шли вдоль всей дороги крохотные путники с белой ношей на плечах. От избы поднимался дым, свиваясь в прямой тонкий свиток, уходил ввысь, в небо нежно-зеленого цвета. По улице шла баба от колодца, несла на коромысле через плечо два ведра с водой, чуть придерживая передней рукой: а так кругом было еще совсем пусто и тихо, ничто не напоминало войны, как будто текла в этих темных избах с маленькими окошками веками нерушимая, одна и та же жизнь от дедов к внукам. Вид весь был до того российский, до того свой, что Подберезкин едва удержал себя, чтобы не закричать, не броситься на землю и не целовать ее. Русская земля! Вот она была перед ним опять — родная земля, по которой изболелось всё сердце, но не как по любимой, не как по жене, может быть даже не как по матери, а как по родному опустошенному дому. Опустошили его совсем, или же осталось еще что-нибудь от былого — подумал он, примет ли он его, блудного, но верного сына, или же вошел сюда, поселился здесь раз навсегда некто новый, и нет возвращения назад, и нет воскресения тому, что было, и нет ему больше приюта?.. Он пошел вдоль улицы по направлению к церкви на пригорке. По ту и по другую руку лежали крестьянские дворы за изгородью из жердей, с бревенчатым въездом на сеновал, с темным скотным двором, пристроенным сзади дома, — всё, как было и при его детстве; в дверях стояли розвальни с раскинутыми в воздухе оглоблями — вид был такой, что давно никто никуда не ездил. После Подберезкин узнал, что с немецкой и с русской стороны лошадей у крестьян всех забрали. Идя по этой зимней дороге, он вспомнил почему-то с необыкновенной ясностью, как ехал он когда-то давно-давно, мальчишкой лет шести, с отцом из усадьбы в церковь. Ехали полем в маленьких санках, впереди беспрестанно ровно крутил вороной зад коня в снежном кругу, обдавая снежной пудрой, взвивался хвост, цокали копыта, рядом сидел отец, высокий, прямой, в черной шубе с бобровым воротником, в котиковой черной шапке. А кругом так же уходили в даль, чуть изгибаясь, блистающие ноля, дымились трубы изб и вспыхивал крест сельской церкви в снежно-пыльном воздухе утра, сзади же остался дом и с ним чувство уюта, тепла, прочного собственного мира. Почему вспомнилась сегодня именно эта поездка, до сих пор утаенная памятью, никак нельзя было понять — совершил он после по России сотни зимних поездок: но и сейчас от этого воспоминания тепло, как вино, разлилась по телу радость, потому что было это на самом деле, хотя и казалось теперь как-то невероятным, до того всё стало иным, до того по-иному пошла потом вся жизнь. Не стоял, как тогда, сзади дом, придававший миру и жизни стойкость, а сердцу полноту и счастье: новый мир стал бездомным, это было самое ужасное и самое для него характерное — казалось всегда Подберезкину.
На селе было полно немецких войск, у домов приткнулись в ряд вереницы покрытых тонким ледком танков, замаскированных ветками; на изгородях, на столбах были немецкие надписи. Солдаты, показавшиеся навстречу, отдали честь, щелкнули каблуками, и Подберезкин вдруг спохватился — на нем же был немецкий офицерский мундир, и поспешно с удовольствием, по старой привычке поднес руку к козырьку. Солдаты зябли, многие обмотали головы шарфами, подняли воротники шинели, и это придавало им сразу невоенный, жалкий вид; старые русские солдаты держались, бывало, куда бравее. «Что для русского здорово, то для немца смерть», — вспомнил он улыбаясь.