Возвращение корнета. Поездка на святки
Шрифт:
В это время ввели третьего пленного — рыжего рослого парня с рыжими же глазами. Парень смотрел исподлобья, беспокойно бегал взглядом, но страха в нем не чувствовалось, скорее вызов. Уже с первого взгляда Подберезкин узнал в нем знакомый по гражданской войне тип тупого и непоколебимого коммуниста, для которого ничего другого на свете не существовало, кроме двух-трех яростно коммунистических фраз, даже не понятых. Был он с какого-то завода, но чем там занимался, установить было трудно; парень отвечал односложно; в армии имел, по его словам, чин сержанта.
— А где
— Скинул на маршу на руку, весь промокший был. Ан и потерял, остался в одной шинелке, — отвечал нагло парень, бегая глазами от Шеллера к Корнеманну и останавливаясь ими только на мгновение в пространстве.
— А где ж твои бумаги?
— А в мундире и остались.
— Ловкий тип! — бросил Шеллер Корнеманну и дико закричал, как и при допросе Есипцевой: — Ты лжешь! Ты — комиссар, большевик, вот ты кто! Мы знаем.
— А знаешь — чего спрашиваешь? — заявил парень с неожиданной злобой, — бери, стреляй, чего пытаешь? Ничего я тебе не скажу, белогаду, фашисту! И чего пришел, кто звал? Землю захотел обратно? Кончено ваше дело! Не видать вам ни земли, ни фабрик ваших… — кричал он полубессвязно, видимо наслаждаясь своим порывом.
Корнеманн сделал знак, и пленного увели. Уходя, он еще прокричал с порога: «Наша земля — советская. Разобьем вас, белогадов, в лепешку!» — вызывая в Подберезкине волну злобы.
— Допросить еще раз, подготовив материал, — приказал Корнеманн Шеллеру. — И если ничего не скажет, — расстрелять!
К вечеру Подберезкин, скрепя сердце, пошел в избу пленных, по поручению Корнеманна. Приказали ему выяснить, каковы взгляды пленных, установить, есть ли среди них коммунисты и евреи, вообще «пощупать», — по выражению Корнеманна. Сначала корнет хотел отказаться с негодованием — он не шпион, не лягавая собака! — но, подумав, подчинился: поступая сюда переводчиком, он должен был знать, на что идет: сказав «а», нужно было говорить и «б»! «Предавать-то я всё равно никого не стану, — подумал он, идя к пленным, — да и смешно — разве они что-нибудь ему скажут!»
В избе было, к его удивлению, натоплено! Большинство пленных лежало на соломе на полу, скатав шинели под головами. Посередине избы под потолком тускло горела керосиновая лампа с широким абажуром, вроде китайской шляпы. Около стола, в красном углу, сидело трое без гимнастерок в одних рубахах. Ни женщины-врача, ни раненого лейтенанта, ни рыжего парня в избе не было видно; позднее корнет узнал, что парня заперли отдельно, а раненого и Есипцеву поместили в маленькой горнице рядом.
— Добрый вечер! — поздоровался Подберезкин входя. Некоторые из лежавших на полу подняли головы, но ответил только один голос — кто-то из сидевших за столом:
— Доброго здоровьичка! — Голос был теноровый, ласковый и удивительно знакомый по выражению.
Подберезкин подошел к столу в некотором смущении, не зная, в сущности, как себя держать. Выросши в деревне, он когда-то умел и любил говорить с мужиками, с «народом», как выражались раньше, но прошло с тех пор столько лет — стена встала между той и новой Россией. Пленные смотрели на него вопросительно, некоторые приподнялись на локтях.
— Лежите, лежите! — Он махнул им рукой и, к своему собственному удивлению, протянул руку поочередно всем сидевшим за столом. Те привстали и неловко, поспешно, подали ему руки. Было ясно, что пленные должны были его опасаться — видели утром с немцами, был он в немецком мундире — и, вероятно, недоумевали, кто он такой был? Глупо было подавать им руку: он заметил не то недоверие, не то недоумение на лицах у сидевших.
— Прошу меня не опасаться, пришел я к вам не выпытывать что-нибудь, а просто поговорить, — начал он.
— А чего нам опасаться? — отвечал тенорок, — наше дело солдатское, подневольное. Говорившему было лет тридцать пять, был он рус, с голубыми глазами, сидел в одной розовой рубахе, расстегнув ворот, лицо его не выражало ни боязни, ни уныния — скорее довольство Два другие были помоложе. Показалось ему, что трое о чем-то спорили до его прихода. Он думал, что его спросят: кто он, русский ли, немец ли, но те молчали, смотрели вопросительно.
— Откуда вы все, земляки? — спросил Подберезкин, не зная, с чего начать.
— Все с разных краев! — закричал, почему-то радостно и весело, всё тот же русый солдат. — Васька вот с Тамбова будет, Миколай тот с-под Тулы, слесарь тульский, а я — звать меня Никита Калинкин — тверской, теперь калининский. — Как есть выходит: Калинкин-калининский. — Он засмеялся. — Но не знаю, как теперь порешат, может быть, по-прежнему тверскими будем прозываться. И подхватил снова: — Все разные мы, а вот всё едино — все в один кузов.
Он помолчал, посмотрел на Подберезкина, а потом, лукаво сощурив один глаза, спросил:
— Ребята пытают меня: скажи да скажи, Никита, что с нами зараз будет? Стращали нас, что повесят, мол — не сдавайтесь. Я и говорю: как есть повесят, задом кверху.
— Ты не скаль зубов-то! — прервал его один из сидевших, тот, которого Калинкин назвал Миколаем, — черноволосый, красивый парень с тонким носом и тонкими губами. — Повесят и всё, рыжего-то уж, полагаю, повесили.
— А то, браток, особая статья, — рыжий-то. А мы с тобой кто — солдат, стрелок, серая пешка. За что ж нас вешать? Вот господин или товарищ, — не знаю, как вас назвать, у нас всех товарищами зовут, — может, пояснит.
— Разумеется, — за что же вас вешать! — ответил Подберезкин медленно и тут же вспомнил лагери русских военнопленных, которые ему довелось видеть в Германии; вспомнил тысячи русских смертей от голода, от морозу, от тифа, от побоев; вспомнил ужас, который сам он пережил при виде их, и невольно замолчал. Как можно было им лгать? Могли их и повесить, и расстрелять, и уморить голодом, только за то, что они русские, «низшая раса», как те говорили; в этом ведь Корнеманн и ему подобные видели свою «миссию на Востоке». Всё это быстро прошло через его сознание, но всё-таки таилась еще надежда, что он заблуждался, и потому поспешно он вновь заговорил: — Разумеется, не повесят — за что же вас вешать.