Возвращение корнета. Поездка на святки
Шрифт:
В конце февраля вдруг потеплело, и немцы открыли действия. Как всегда, после первого боя пригнали много пленных, почти половину ранеными, с окровавленными обожженными лицами, в лохмотьях вместо шинелей и мундиров. Тащили раненых сами пленные, сложив руки наперекрест; подвод давно не было. Войдя в деревню, колонна остановилась, раненых опустили на снег; часть лежала в забытьи, другие стонали: тотчас же сбежались дети и бабы, сомкнулись в полукруге, причитая и охая. Но вскорости появился Корнеманн и, разогнав баб, стал совещаться с начальником конвоя — белобрысым унтер-офицером с толстыми губами. Разговор они вели вполголоса, но Подберезкин, пришедший вместе, услышал, что Корнеманн приказал расстрелять тяжело раненых, а равно, в случае нужды, и отстающих по дороге. Приказ в отношении раненых должен был быть выполнен к вечеру. Корнет хотел вмешаться, протестовать, но Корнеманн сам обратился к нему и сказал, кивнув
— Скажите им, что раненые останутся здесь, отсюда их возьмут в госпиталь.
— Но это же неправда, обер-лейтенант. Я слышал ваши слова. Вы их собираетесь расстрелять, — вы не имеете права.
— Herr Sonderf"uhrer, — сказал тихо Корнеманн, побелев: — переведите, что вам приказывают, и не вмешивайтесь не в свои дела. Иначе я предам вас военно-полевому суду… Куда я их дену? — закричал он вдруг. — У меня нет лазарета, нет места и медикаментов даже для своих. — И повернувшись пошел, бросив еще раз унтер-офицеру:
— Ich habe die Anweisung gegeben.
— Zu Befehl, Herr Oberleutnant! закричал тот, выворачивая глаза, и тотчас же при помощи солдат отогнал здоровых от раненых и отвел, подталкивая прикладом, в сторону. Раненые остались лежать на снегу. Зная, что одному ему Корнеманна не переубедить, Подберезкин пошел к Паульхену, надеясь на его помощь. Когда он нашел того и, объяснив, в чем дело, привлек к месту, около раненых уже была Наташа в сопровождении двух помогавших ей санитаров, тоже из пленных красноармейцев; на носилках переносили раненых в избу.
— Вы слышали о приказе Корнеманна? — он велел их расстрелять, — спросил Подберезкин подходя.
— Он отменил свой приказ. Раненые останутся здесь до перевязки, — объявила Наташа, и глаза ее радостно и как будто вызывающе засияли. Поклонившись, Подберезкин пошел дальше вместе с Паульхеном. Может быть, она была всё-таки права, кокетничая с ними, — пришло ему в голову, но от этого не стало легче.
Вечером Подберезкин пошел к Наташе. Обе горницы были заняты ранеными, они лежали на лавках, на полу, на печи, Наташа сидела в изголовьи человека со сплошь забинтованной головой. Видны были только один налитый кровью глаз и вздувшиеся пузырчатые губы. Сквозь бинты проступала гнойная кровь. Подберезкин заметил этого раненого еще на снегу; тогда голова его была обмотана грязными гнойными тряпками, он корчился и стонал. Сейчас он лежал тихо, только из горла его исходило иногда клокотанье. В руке Наташа держала шприц, рядом лежали ножницы, обрывки бинтов, вата. И невольно Подберезкина охватило благоговейное чувство, какое он всегда испытывал к врачам во время их работы; эти люди чем-то отличались от всех других, были выше; он часто жалел, что не стал врачом.
— Что с ним? — спросил он тихо, указывая на раненого.
— Вся голова обожжена, — ответила Наташа так же тихо, — успел-таки выскочить из горящего танка, как рассказывают другие. Боюсь за зрение.
— Вы молодец и герой, Наташа.
Та посмотрела на него, положила руку ему на плечо:
— Почему же герой? Я только делаю свое дело и люблю его больше всего на свете.
Ранеными были заняты сегодня обе половины избы, даже тот угол, где помещалась аптечка и спала Наташа; там на полу лежал солдат с перевязанной ногой без сапога. Наташа и Подберезкин сидели на кровати, тихо разговаривая.
Позднее на пункт неожиданно появился Корнеманн. Он курил сигару и от него чуть пахло вином.
— Очень рад вас видеть, господин переводчик, — начал он сухо. — Завтра вы должны явиться в распоряжение господина фон Рамсдорфа. Утром в семь часов.
— Слушаю, — коротко отвечал Подберезкин.
— Вы в вашей собственной стихии, — обратился Корнеманн к Наташе, указывая на лежащих. — Но у вас переполнено. Где же вы будете спать? Я прикажу приготовить вам постель в избе, где мы стоим. Там есть свободное помещение. Я иду и сделаю это, — он положил руку на талию Наташи.
— Не трудитесь, обер-лейтенант, — сухо ответила она, освобождаясь, — я останусь с ранеными.
— Долго я не могу их здесь держать! — резко сказал Корнеманн, направляясь к двери. — Один-два дня, самое большее. — Он приложил рук к козырьку и вышел, скривив губы.
— Отвратительный тип! — вырвалось у Подберезкина.
Наташа посмотрела на него с улыбкой:
— Ах, нет! Просто самовлюбленный ловелас. Если бы все были такие, я бралась бы справиться. Все вы дети в общем, — неожиданно заключила она к досаде Подберезкина: этими словами она как-то сравнивала его с Корнеманном.
В передней избе застонали, и Наташа пошла туда. Корнет направился вслед за ней. Склоняясь над раненым, она дала ему пить, приподымая одной рукой бритую серую голову; зубы лежащего стучали, ударяясь о стакан, а глаза покорно и преданно, по-песьи смотрели на Наташу. И Подберезкин смотрел на нее — на эту женскую тонкую фигуру в белом, склонившуюся над раненым, на голову в косынке с красным крестом, с девически нежным профилем, на отдельные локоны, выбившиеся из-за уха, на уверенно и быстро двигающиеся пальцы — в ней всё чудесно соединялось: и мать, и сестра, и — увы! больше всего для него — желанная женщина. Было как-то недостойно предаваться этому чувству к ней здесь, сегодня, и он стал прощаться.
— Уже? — спросила она удивленно, — посидите, куда же вы? — И в голосе, и в глазах ее он уловил настоящее сожаление; она хотела, чтобы он остался. Но ему хотелось быть одному, хотелось думать о ней. И, сказав что-то в свое извинение, он вышел наружу. Позднее часто с неутолимой тоской вспоминал он об этой минуте, обо всем этом вечере, — почему он не остался? Может быть, всё пошло бы иначе?
X
На следующее утро, когда корнет появился у фон Рамсдорфа — Паульхена, — было еще совсем темно, но тот был уже готов. К своему удивлению, Подберезкин увидел, что офицер забирал почти все вещи — снимались они совсем с этого места? На дворе ждали запряженные сани, вез хозяин избы, где стоял Рамсдорф, суетившийся с фонарем вокруг. Подберезкин успел сбегать за своими вещами; проходя мимо избы Наташи, он посмотрел на темные окна — было невозможно зайти проститься; она еще, конечно, не встала. Вероятно, они ехали всё-таки не надолго. Рамсдорф ничего не знал: направляли их пока в штаб полка в соседнюю деревню.
Ехали они в розвальнях, лежа на сене под половичками. Мужик примостился впереди. Сначала Подберезкин заснул, а когда проснулся, то первое, что ему бросилось в глаза, была эта зазябшая фигура мужика, приткнувшаяся бочком в передке саней. Одет он — как все русские возницы всех времен: в серый армяк, опоясанный кушаком, в залатанные валенки, на голове серая барашковая папаха старого солдатского образца — верно служил когда-то в царской армии. Сам он худ, бесцветная бороденка всклокочена, как сено; видно, что перепуган на-смерть жизнью — за всю дорогу не проронил ни слова, только озирался по сторонам, вздыхая, да иногда подстегивал возжей. Ехали они полем. Нигде не было видно жилья; кругом — одна белая мгла, поле слилось с небом. Метет, крутит поземка, забрасывая лицо остро-слепящей пылью, вдруг настигает сбоку ветер, широко обмахивая, как огромным крылом. Фон Рамсдорф закрыл полостью ноги, поднял высокий меховой воротник и лежит неподвижно на сене. Для него всё это чужой и дикий мир: и эти сани, и замерзший мужик в армяке впереди, и эта поземка, и белая стена кругом, молчание и безлюдье и одинокие вешки по бокам. А у Подберезкина при виде всего этого всё время что-то обмирало внутри: именно такая была Россия — скудная и великая! «Всю тебя наш Царь Небесный исходил благословляя!..». Исходил ли!.. Действительно ли уж был русский народ таким христианским, Богоносцем? Не были ли все эти речи только самолюбованием, самооправданием для лени российской, для рабской покорности?.. Вспомнил он недавнее богослужение в саду, на морозе под открытым небом, молодых девок, страстно певших стихири, крещение детей, «апостола» и Калинкина, а с другой стороны — Алексея и Наташу, и не слыхавших об этом «авторе», чуждавшихся молитвы, действительно, как чорт ладана. Одни жаждали, тянулись, другие же совсем не нуждались, по-видимому. Где же была правда? Где была истинная Россия?.. И те и другие были хорошие, настоящие люди. Как знать?.. Но было на самом деле что-то особое в русском человеке; он чувствовал это всегда, хотя определить не мог: смирение ли, незлобие ли, тяга ли к правде какой-то неизменной, нечто, во всяком случае, совершенно отличавшее его от европейца. Но зато были и Разин, и Пугачев, и большевики, и Чека, и поношение и осквернение церквей, и обращение народа в рабство, а всей страны — в какое-то чудище, грозное, но всё-таки чудище, при упоминании о котором опасливо пожимают плечами, и оскорбление всего старого и святого. «Замело тебя снегом, Россия!» — вспомнилось вдруг. Да, метет пурга, самум над Россией уже четверть века! Точно вчера это было, как двадцать лет тому назад он шел в атаку против красных по такому же белому полю, бежал под остро секущим снегом, под крик воронья, с винтовкой наперевес, навстречу врагу. И сегодня было словно продолжение того дня. Он оглянулся. Косо, вразброд, подталкиваемое ветром, взлетает с резким карканьем воронье, несется дикая стая, падая вниз и вновь взлетая, широко разбрасывая крылья; нестройный, пронзительный крик раздирает воздух. Поле кончилось, дорога завела в лес. Понуро стоят на опушке ели, опустив, как мрежи, ветви, отяжелевшие под снегом; а дальше лес выбит, сбиты снарядами вершины, расщеплены стволы, светлеют прогалины, изрыта земля. Между небом и землей всё заволокла молочная мгла; острый, мелкий, как пепел, сыплется на землю снег…