Возвращение корнета. Поездка на святки
Шрифт:
— Что они делают, что они делают! — закричал Подберезкин. — Что же они бьют, ведь те сдаются, руки подняли!
— Слишком поздно! — отозвался жестко фон Эльзенберг. — Schon zu spat. Die Wut ist zu gross!
VI
В тот же день привели первых пленных. Взяли всего свыше роты, окружив в лесу, но массу или побили на месте, как во время боя на поле, или отправили сразу дальше в лагеря; для допроса оставили человек десять наиболее подозрительных, как сказал Корнеманн. У большинства были чисто русские крестьянские лица, и при виде их так и вспомнились солдаты старой русской армии; впрочем было в них и что-то новое; были они серее, низкорослее, отличалась и их форма от прежней. Как у пленных всех наций и армий, у приведенных был
— Очень гад! — говорил переводчик Подберезкину, сильно картавя. — Очень гад познакомиться и — вообще — что вы приехали. Предпочитаю быть на фронте, чем допгашивать этих гадов. — Он указал на пленных. — У меня уже гуки устали их гасстреливать. Гасправляйтесь теперь вы сами.
Приложив руку под козырек и взяв под руку Корнеманна, он стал с ним шептаться, указывая движением головы на пленных; лицо его скосила странная плотоядная улыбка. Посмотрев на пленных, Подберезкин разглядел, что среди них была женщина, одетая в офицерскую шинель, с крастнокрестной повязкой на рукаве; красный крест был и на ее фуражке.
Пленных отвели и заперли в пустой избе, крышу которой своротило снарядом. Корнеманн распорядился сразу же вызвать на допрос троих: женщину, молодого высокого лейтенанта, раненого в руку, и рослого рыжего парня без гимнастерки, в шинели прямо на белье, и без фуражки. Парень смотрел угрюмо, держался несколько особняком, пленные его, по-видимому, стеснялись, — так показалось Подберезкину. Как узнал он позднее, парень этот подбил несколько танков ручными гранатами, взяли его, ударив прикладом сзади, когда он поднес руку с револьвером к виску. Женщина с красным крестом оказалась врачом, хотя было ей на вид не больше двадцати пяти лет. Во время боя она появилась вдруг на поле и перевязывала раненых — и русских и немцев; когда к ней подбежали немецкие солдаты, она сидела над умиравшим офицером Красной армии: тот что-то еще говорил ей, и немецкий унтер-офицер доложил потом, будто бы она вынула из сумки умиравшего какую-то бумагу или бумаги и разорвала в клочки. Третьего — лейтенанта — взяли на допрос, ибо он был единственным офицером среди пленных. С самого начала поразила Подберезкина его тонкая, высокая фигура, посадка головы, продолговатое красивое лицо и манера глядеть, чуть прищуривая глаза. На первый раз Подберезкина просили только присутствовать при допросе и отнюдь не показывать вида, что он знает по-русски. Это ему было почему-то неприятно.
Допрос вел Корнеманн. Первой вызвали женщину. Пришла она уже без шинели, в юбке и защитной военной гимнастерке с высоким воротником, под которой очень туго стояла грудь, вошла с некоторым стеснением, чуть опустив голову; темные ее волосы были расчесаны посередине надвое и сзади сплетены жгутами. Войдя, пленная остановилась почти у самого порога, не зная, что делать дальше, и, подняв серые глаза, вопросительно повела взглядом по присутствующим. Во всем лице ее, в серых, нетронутых глазах, в смуглой коже и сочетании ее с темными волосами, и в чуть приподнятом носе, — было столько первобытной прелести, чего-то совсем невиданного в Европе, что у Подберезкина перехватило дыхание. Чем-то походила она на гимназистку старых годов, на его сестру, на ее подруг; вчера — как будто — он гулял с ней по Петербургу, читал ей Блока. Мешала только ее одежда.
— Имя, чин, звание в Красной армии? — спросил резко Корнеманн, обращаясь больше к переводчику. Тот перевел.
— Наталья Петровна Есипцева. Врач, — ответила вошедшая низким голосом, почему-то вспыхивая.
— Замужем?
— Нет. — Она покачала головой.
— Каким образом вы очутились на поле действия?
— Как врач, по долгу службы.
— Вам было приказано идти на место боя?
— Нет, я сама подошла, не заметив.
— Вы коммунистка?
— Нет, беспартийная.
— Вас взяли в плен, когда вы уничтожали бумаги, — что это были за бумаги?
— Содержание их мне неизвестно. Я сделала это по просьбе умирающего офицера.
— Он был коммунист? Вы его знали?
— Я его видела в первый раз.
— Но вы должны были знать содержание этих бумаг! Он вам должен был сказать.
Есипцева покачала медленно головой, уйдя куда-то взглядом.
— Нет, он мне ничего не сказал, — ответила она, как бы очнувшись.
— Лжешь! — закричал вдруг, весь багровея, переводчик. — Ты должна знать, что это были за бумаги.
Пленная вздрогнула, побледнела, нахмурила лоб. Посмотрев на переводчика, ответила ясно и тихо:
— Я не лгу.
— Ты коммунистка, шпионка! Мы тебя расстреляем! — закричал Корнеманн, выхватывая револьвер. — Ich kenne diese Faxen!..
Подберезкин дернулся невольно вперед и увидел, что пленная заметила его движение, но, прежде чем он успел как-либо вмешаться, она ответила вдруг по-немецки, с трудом, но правильно выговаривая слова:
— Ich bin nicht Spionin. Ich bin "Arztin.
— Вон! — закричал Корнеманн. — Raus!
Девушка повернулась, вспыхнув, и пошла к двери.
Корнеманн поднял руку и выстрелил вслед уходящей, целясь, впрочем, явно выше. Уходившая пошатнулась, схватилась руками за уши и остановилась, вся дрожа. Пуля пролетела над ее головой и вошла в косяк двери.
— Как вам не стыдно! — сказала пленная, всё еще продолжая стоять.
— Raus! — закричал Корнеманн, опять подымая руку.
Не торопясь, пленная вышла. Когда закрылась дверь, Корнеманн улыбнулся, лицо его совершенно изменилось и, обращаясь больше к Подберезкину, он заговорил:
— Вы не удивляйтесь. Это — война. Невозможно все время быть в белых перчатках. И потом, кто знает, — в этой стране всё возможно. Иногда я теряюсь здесь, ничего не понимаю. Aber die Dame hat Haltung — was? Und h"ubsch ist sie dazu!
И Подберезкин знал из времен гражданской войны, что нельзя быть всё время в белых перчатках, но сцена произошла всё-таки омерзительная; досаднее всего было, что он сам в ней участвовал. Он чувствовал, что им овладевает едва удержимая ненависть к Корнеманну, хотелось встать и ударить его кулаком, и злоба брала на себя, что оставался мирно сидеть, притворяясь спокойным. К его удивлению, с пленным офицером Корнеманн обошелся ровно. Молодой раненый лейтенант, по-видимому, происходил, как показывала его фамилия, из старой княжеской русской семьи. Рука его была теперь перевязана, но, видно, он потерял много крови, ибо поражал бледностью лица, глаза нездорово блестели, черные курчавые волосы спадали на лоб. У него очевидно был жар. Шеллер тотчас же начал расспрашивать пленного о происхождении — из настоящих ли, где родители, как может служить в Красной армии, почему не перешел сразу на немецкую сторону? Допрашивал он свысока, грассируя и растягивая слова, и Подберезкин видел, что в пленном он вызывал недоумение, а может быть и презрение. Лейтенант отвечал тихо, но ясно, что раньше семья его считалась княжеской, — так он слыхал, по крайней мере; сам же себя никаким князем не признает, а в Красную армию призван и считает необходимым честно биться по присяге. Говорил он это всё без всякой злобы и аффекта, по-видимому, так и думая, и слова его, и все поведение наполняли Подберезкина отчасти какой-то смутной радостью, что тот так достойно держался, а вместе и горечью, ибо был этот пленный совершенно новый человек, для которого старая Россия мало что говорила. Впрочем, может быть, он еще и ошибался. Корнеманн выслушал молча все показания, поставил какой-то значок на бумаге и приказал лейтенанту выйти.
— Tris etrange, — заговорил Шеллер, — происходит из одной из самых старых семей России и — совершеннейший коммунист. Une chose tout a fait incempremensible et ridicule!..
— Почему вы так думаете, граф? — вмешался Подберезкин. — Пленный отнюдь не утверждал, что он коммунист?
— Comment? — переспросил Шеллер, щуря глаза. — Mais oui, il se gardera bien de ca, — продолжал он по-прежнему по-французски, — разумеется, он не скажет, что он коммунист.