Возвращение корнета. Поездка на святки
Шрифт:
Корнету не хотелось туда возвращаться. Если бы не глупые прокламации, эта фронтовая солдатская жизнь его даже привлекала, но завтра, очевидно, предстояли какие-то перемены: вместе с военным корреспондентом они возвращались в тыл, и ему хотелось побыть наедине некоторое время. В березовой роще было одно место, где он не раз уже сидел и днем и в сумерки, любуясь далью. У старой седой сосны стоял гладкий широкий пень, можно было сесть, прислониться, слева и справа защищали маленькие кустики, а прямо на запад лежала поляна, и за нею над лесом садилось всегда солнце. Ночь была ясная, лес весь в перламутрово-голубом сиянии, в светлых ухабах. Корнет быстро нашел пень и сел прислонясь. Луна лила широко на поляну свой холодный голубой свет, погружая мир в него, как в безжизненную влагу. И в то время как днем весь этот лес и всё кругом — каждый куст, каждая тропа — были страшно близкими, родными, русскими, вызывая совсем иное чувство, чем леса и дали на чужбине, теперь, ночью, под лунным светом, они становились мертвыми и чужими. Лишь звезды были своими, давно знакомыми, в особенности Большая и Малая Медведицы; это были словно русские звезды! Глядя на легкие кисейные облака, перекрывающие иногда луну, на звездную небесную пряжу, он думал: ну, вот я в России, а чего же достиг и что могу сказать? Жила ли та Россия, которой я жаждал? И да и нет! Как это ни странно — было невозможно ответить. Она была тут, ее можно было бы возродить в два дня, но такая, как теперь, она была чужой не только по сравнению с прежней Россией, но даже с остальным миром. В ней было что-то темное, демоническое! За русскую землю, эти равнины и перелески без конца и краю он отдал
Раздумывая так, он вдруг услышал шорох и тут же осознал, что слышал его, в сущности, уже давно. Он прислушался — теперь ничего не было слышно. Облако перекрывало луну, и вдруг невольно цепенея, он увидел, что из лесу слева, со светлой стороны, выбежала огромная, похожая на водолаза, фигура, вся в белом, с круглой головой, и, перебежав легко наискось по тропинке полянку, залегла за кустом очень близко от него. И тотчас же вновь вышла луна; на правый бок поляны захватывая и его сиденье, легла зубчатая тень. Он затаил дыхание. Кто это мог быть? Не немец, во всяком случае. И опять перекрыло луну, и сразу же, бесшумно, пригибаясь к земле с автоматом наперевес, перебежала новая фигура в белом и легла там же, где и первая. Сомнения не было. То были русские, очевидно разведчики, в зимнем одеянии; в ту войну их звали охотниками. Если он пошевелится и выдаст себя, если они его заметят, — спасения не было бы: или смерть или плен. Он не решался двинуть рукой, чтобы достать револьвер из кармана, сидел, удерживая дыхание, плотно прислонясь к стволу. Счастье, что луна светила не в его сторону! Когда вновь потемнело, двое поднялись совсем близко от него; головы их закрывала лапа соседней ели и были видны только фигуры. Оба стояли, переговариваясь шопотом. Осторожно поведя рукой, он достал револьвер из кармана. В плен он, во всяком случае, теперь не попадет! Но он мог бы их, в сущности, легко застрелить, одного уж наверняка, а второй растерялся бы и, вероятно, сдался бы. «Бить сзади в русских?» — подумал он, — нет, этого всё-таки он не мог. Может быть, двое были обыкновенные крестьянские парни, пришедшие из далекой Сибири защищать русскую землю. Нет, убить их он всё-таки не мог! Не за тем он шел сюда. И то, что они его, наверняка, убили бы, не делало никакой разницы: он вторгнулся в их землю как враг, во вражеской форме. Но куда они пробирались? И только вдвоем?.. Новые не перебегали. Если к бункеру — то должны они были тронуться дальше прямо на него, тропинка проходила в двух шагах, он посмотрел в ту сторону. И в этот момент двое тронулись.
Он судорожно зажал тяжелую рукоять револьвера, обмирая сердцем. Трус он, что ли, всё-таки?.. Говорят: трус тот, кто боится и бежит, а тот кто боится и не бежит, еще не трус. Бежать, положим, было невозможно. Но неужели он погибнет, не повидав родных мест, не найдя Леши? Пригибаясь, крадясь по-кошачьи, двое приближались и замерли на мгновение у соседнего дерева. Корнет не дышал. Сейчас должно было решиться, заметят они его или нет? Защищаться он, разумеется, будет!.. Взгляд его скользнул на небо, и с необычайной силой поразило его противоречие: этот непостижимый божественный мир, покой и гармония, и в нем жестокие и мелкие Человеческие дела! «Люди заняты ненужным, люди заняты земным…» — вспомнилось ему. Вот именно! Мир был так велик, так божественен, что уже взгляд один в его бездну наполнял трепетом. Чтобы познать этот мир, нужно было стать богом — и где-то ведь сказано в Евангелии, это люди — боги? И вот они крадутся рядом, подстерегая друг друга, как дикие звери, — нет, мир этот создан не для людей, — подумал он, — они не заслужили его!.. Двое прошли мимо, не заметив его. Корнет, впрочем, чувствовал, что с ним ничего не случится сегодня, словно он еще не выполнил своего долга перед Россией, еще многого не познал, — такое было у него чувство.
Когда движения затихли — двое явно крались по направлению к бункеру, — он подумал, что надо предупредить команду. Он мог, по своим соображениям, не стрелять в русских, но был обязан дать знать об опасности товарищам по оружию. И встав и прислушавшись — звуки совсем утихли, двое прошли уже, вероятно, довольно далеко и были теперь поблизости от бункера, — он поднял руку и три раза подряд, в знак тревоги, выстрелил в воздух. Тотчас же у реки три раза ответили: там, на опорном пункте, тревогу услышали. В лесу захрустело — это были те двое. Корнет стоял в раздумии: как ему поступить — пробираться к бункеру или выждать в траншее или же схорониться пока здесь?..
И вдруг с немецкой стороны с сухим свистом взвилась, рассыпая бенгальский огонь, ракета. И почти сразу же с другой стороны, мощно оглушая, заревели орудия Красная армия, по-видимому, начинала новое дело.
XII
Дивизия, к которой принадлежала часть Подберезкина, откатывалась безостановочно назад в течение шести недель, как и вся немецкая армия. О последнем официально не писалось, но все знали, тем не менее, что армия отступает; как всегда на фронте, солдаты судили об общем положении по примеру своей части, и потому об отступлении ходили самые разнообразные, противоречивые и скорее преувеличенные слухи. Сводки всё писали о победоносном сопротивлении, о выпрямлении линии фронта, об устрашающих потерях противника, но им никто не верил; говорили открыто: врет, как сводка Главного командования. Говорили об уходе и опале командующих армиями, о расколе в штабе: хуже же всего влияло то, что немецкий солдат к такому ходу дел подготовлен не был и отступать не умел. С детской наивностью, возбуждавшей в Подберезкине даже умиление, они по-прежнему считали себя за лучших солдат в мире, невзирая на отступления и поражения, слепо веря, что весной перейдут в наступление и всё побежит перед ними. И пройдут они до Урала, и война будет кончена во славу Германии! А Красная армия тяжело наступала по пятам, не давая передышки; русские танки и кавалерийские отряды появлялись вдруг в совершенно невероятных местах, в глубоком тылу, и приходилось спешно оставлять позиции; всюду кишело партизанами, без устали разрушавшими всю связь и снабжение, нападавшими теперь даже на регулярную армию. Сравнивая красные войска со старой русской армией, корнет видел, что красноармейцы гораздо лучше вооружены, но выглядят хуже, войско часто походит на сброд — немцы захватывали в плен целые роты в разорванных валенках, заткнутых соломой. И всё-таки они побеждали великолепную немецкую армию — и первые… Побеждали — потому ли, что гнали их вперед, совершенно не считаясь с их жизнью, или же потому, что защищали они родную землю? Что они защищали Россию, а не коммунизм, это корнету стало давно ясно — и из слов пленных, прошедших перед ним тысячами, и из слов крестьян. Побеждала именно Россия. Россией в этой войне спасали, к сожалению, коммунизм. Но почему же тогда лучшая армия в первую войну, тоже защищавшая родину, не победила? Он знал, что иностранцы делали из этого заключение, что новая Россия была сильнее, а русские все стали коммунистами. Это было неверно, он видел, что это было неверно. Русские не стали коммунистами. Вместе с немецкой армией оставил он теперь позади бессчетные села и города, а перед тем из каждого добровольно уходили сотни подвод, нагруженных жалким скарбом, уходили, на европейский взгляд, тысячи нищих в неизвестность из родной страны, смертельно боясь встречи с Красной армией. Русские бежали от русских — какой это был ужас, пожалуй, неслыханный в истории! Эти люди были не похожи на первую эмиграцию, ту, к которой принадлежал он сам; тогда уходила элита, высшие слои, за малыми исключениями, а теперь бежал в смертельном страхе и отчаянии действительно простой народ — мужики в рванье допотопного вида, бабы в платках, с кучей ребят, всякий городской люд, — и все, как один, — нищие!
И все это вызывало странное чувство. Откатывались безудержно пять немецких армий, как сообщали шопотом, и Подберезкин не знал: радоваться этому или горевать? Льстило, что побеждали русские, что весь мир, затая дыхание, следил за этим отходом, и в то же время наполнялось страхом сердце: возможно, что Россия погибла навсегда! Россией и за счет ее спасали коммунизм! Не наоборот, как думали в Европе! И горше всего было сознание, что погублено все было самими же теми, кто пришел сюда. И он видел теперь, что Россия сама по себе была, по-видимому, непобедима, что всякого, нападавшего на Россию, должна была постигнуть неудача и что в этой войне победит тот, кто использует национальную Россию. За эти шесть недель отступления он столкнулся со многими белыми русскими из эмиграции, как и он, пригнанными сюда тоской по России. И они все ничего не знали, были полны смятения и страха перед неизвестностью и боязнью за Россию. Одни говорили: лучше Сталин, чем немцы, другие наоборот — немцев предпочитали Сталину, как один из недавно встретившихся ему, носивший княжеское имя, восходившее к Рюрику. Немцы взяли обратно какой-то город, и он первый поднял стакан: за победу! И всем стало неловко, тем более, что победы никакой не было Через неделю русские взяли город обратно. Но не мог он разделять и другого мнения: лучше Сталин, чем немцы. Ни один народ в истории не мог окончательно истребить, искоренить другого, как бы долго он над тем ни владычествовал; а коммунизм мог, по-видимому, раз навсегда исказить и страну и народ, обратив все в однотипное коммунистическое стадо. Это было самое страшное!. И всё существо Подберезкина взыскало какого-то иного времени, когда люди встали бы за Христа, за правду Божию и человеческую, за поруганных; казалось, именно этого не хватало в мире, и тот, кто действительно встал бы за правду и сказал бы это на весь мир, без лжи и лицемерия, тот и победил бы в конце концов Но все предпочитали лицемерить, ложь выдавать за правду, приносить ее в жертву малым выгодам. В истории уж не раз так было — думал он — Карл Пятый и Франциск Первый, два католических короля всю жизнь воевали друг против друга из-за ненужных кусков земли на торжество протестантских инсургентов, кардинал Ришелье помогал протестантам в борьбе против католической Австрии, немцы пропустили большевиков в Россию в 1917 г. — себе на шею! Подберезкину всегда казалось, что это и глупо и невыгодно в конце концов; этическое в истории играло гораздо большую роль, чем люди думали, и справедливость всегда все-таки торжествовала. И хотя он твердо в это верил, и верил в пришествие «коня белого» и в белую победу, каменело сердце от боли при виде сожженных, опустошенных сел и городов — от старой России и так мало оставалось, а теперь и последнее гибло. Вместо России оставалось дикое поле, как когда-то после набегов татар. Дикое поле оставалось после России, готовое воспринять любой посев, но кто бросит новое семя и какое это будет семя?.. Кто засеет это дикое поле, где буйно взойдут всходы, где обильна будет жатва, которая насытит, может быть, весь мир, но чем, чем? Ядом или хлебом отцов?.. Обо всем этом корнет думал непрестанно, отступая с армией, и не находил ответа.
Наступала весна, расширялись дни, расширялся и светлел весь мир. В ложбинах еще лежал снег, ноздреватый, грязный, заледеневший по краям, а так уже оттаяло всюду, парила на солнце земля, размякли дороги, колеи наполнились рыжей водой, и в лесу терпко пахло прелой слежавшейся листвой. Лес разбух, потемнел, просторно и влажно шумел, рушились короткие теплые дожди, и за ними особенно радостно и покоряюще сияло солнце. Голову по-весеннему пьянило, и при переходах едва двигались ноги, хотелось спать, спать, спать!.. Под солнцем на лужайках было уже совсем тепло, и солдаты на привалах заваливались на земле под открытым небом, спали, не обращая внимания на преследующие разрывы снарядов, на вражеские аэропланы. Иногда совсем близко, повизгивая, обрушивалась бомба, мягко шлепалась, разбрасывая каскады из земли, веток и влаги, и по лесу катился круглый звонкий гул. Но постепенно с весной отход приостановился, Красная армия отстала.
Часть Подберезкина стояла в деревне, совсем еще нетронутой войной. Из старых знакомых по зиме остались только Паульхен, да барон балтийский, еще более помрачневший и озлобленный. Фон Эльзенберга убило, Корнеманна отозвали в тыл, в главный штаб. Все это время Подберезкин часто думал о Наташе, об их коротком и странном знакомстве, о страстных объятиях, и каждый раз при этом закусывал губы; лицо его перекашивалось. Давала она эти поцелуи именно ему, или же ей было всё равно? Он не мог избавиться от впечатления, будто целовала она, как во сне. Где она теперь была — по эту или по ту сторону? Больше всего огорчало, что он уехал, не простившись с нею, не сказав ни слова. Корнеманн, вероятно, нарочно его не предупредил, скотина. Впрочем, ему казалось, что он еще увидит Наташу. К своему удивлению, корнет узнал случайно, что Корнеманн всё время наводил справки о Наташе; раза два даже его спрашивал — не имел ли он каких-либо сведений. Почему она его так интересовала? Наблюдая за Корнеманном, Подберезкин видел, что тот переменился: стал мягче, не кичился, не говорил почти совсем о политике, не кричал и не грозился при допросе пленных. Теперь корнет даже жалел, что Корнеманна отозвали: заменил его барон. Оба они друг друга не выносили и, если бы не Паульхен, Подберезкин перевелся бы в другую часть. С Рамсдорфом он сошелся и искренне его полюбил за смешной, совершенно несовременный идеализм, за несокрушимое доверие к людям, за чистоту сердца — он был убежден, что все к нему хорошо относились, и сам ни о ком не отзывался дурно, был всегда глубоко удивлен и поражен, если сталкивался со злом, считая его, всё-таки, недоразумением. Он по-прежнему верил, что участвует в крестовом походе против большевизма за Христа, без всяких материальных вожделений. Каждый день он писал своей матери, видимо боготворя ее, и если сам долго не получал писем, то вытаскивал из кармана ее фотографию и, сидя в углу где-нибудь, думая, что его никто не видит, начинал разговор с нею каким-то особым языком их собственного мира. Подберезкин с умилением смотрел на него. Жили они с Паульхеном в одной избе у бывшего псаломщика церкви. Деревня теперь больше юда находилась не под советами, и это уже чувствовалось: была вновь открыта и освящена церковь, звонили колокола — это отсутствие колокольного звона его особенно поразило вначале в России, — и по воскресеньям в церкви, как и прежде, было полно народа, в особенности баб и девок, уже пестро и нарядно одетых, в ярких платках на головах; сильно и уверенно пел хор; люди держались вольнее, смелее смотрели в лицо. И корнет с радостью думал, что историю всё-таки можно повернуть, что Россия с 1917 года шла вслепую, как лунатик, не зная своего пути, что года-двух достаточно было бы, чтобы сделать ее вновь Россией, и тут же спохватывался: всё равно было уже поздно теперь — они отступали, уже страх перед приходом «тех» овладевал народом. В победу уже не верили более… И сам он в нее не верил и — странно! — в сущности не принимал этого к сердцу, как будто так было лучше. Анализируя себя, он разобрался, чем было вызвано это чувство: он понимал теперь, что старая Россия, та, которую он знал и любил, никогда не возродится, но сама Россия не погибнет, а станет лишь иной; и эта новая Россия — он желал ей всяческого добра! — его меньше притягивала. Брала лишь жалость и боль за народ, за этих баб и мужиков, поверивших им вначале и ждавших от них новой жизни. Старик-псаломщик, у которого он жил, сидел при большевиках долго по тюрьмам, был в ссылке в Сибири, за полярным кругом, и Подберезкин поражался, с каким спокойствием тот относился к возможности возвращения большевиков.
— Веры мало, — говорил старик, глядя на Подберезкина серыми Строгими глазами между нависших, как куст, седых бровей. — Кричу в церкви, кричу: миром, миром Господу помолимся! Миром, а не вразброд. Только тогда Бог и услышит. На судьбу же свою не сетую, а Богу благодарствую. Только чем дальше живу, всё больше чувствую: обезумел весь мир, все люди стали сумасшедшие, а я еще, как будто, нет. А старуха наша дорогая выживет. Не то еще видала! И татар, и смуту, и двунадесять язык, и Разина, и Пугачева — выживет и теперь старуха!
Этот разговор Подберезкину часто вспоминался. Забавный старик! А «старуха» на самом деле, по-видимому, вынесет!
В середине апреля Подберезкина неожиданно вызвали в соседнюю часть, километров за 50 на северо-восток, для опроса главаря отряда партизан, попавшего в плен. Собственный переводчик был в госпитале, недостижим. Лошадей в селе почти не осталось; кроме того, подводой поездка взяла бы двое-трое суток, если не больше; самое лучшее было ехать на мотоцикле, ибо дороги уже довольно просохли. Паульхен вызвался поехать вместе — он отлично управлял мотоциклом.