Возвращение корнета. Поездка на святки
Шрифт:
— Бога, друг, давно в расход вывели, — отозвался тот же парень и так же лениво, без всякого убеждения.
— Вот то-то и есть, что вывели. А что осталось — дикое поле. Всё измяли, сравняли. А отцы говорили: без Бога ни до порога. Без Бога страшный становится человек.
Подберезкин прислушивался с волнением к словам Никифора, узнавая в нем старого русского крестьянина, говорившего всегда своей собственной, особенной речью, того русского крестьянина, о котором он столь часто вспоминал в Европе, где ему всегда казалось, что всеобщая грамотность и радио еще не культура. Культура это — память о Боге — казалось ему. У Екклезиаста стояло: «Начало премудрости есть страх Господень». Этот русский мужик, дикарь на европейский взгляд, был, вероятно, ближе к мудрости мира, чем средний европеец с его радио и автомобилем. Впрочем, уже до революции таких крестьян, как Никифор, становилось всё меньше и меньше.
— Я тоже так, папаша, думаю, — вступился молодой белокурый парень, — насмотрелся я делов, — вижу: не можут одни люди мирно промежду собой жить. Одна смерть кругом,
— Смерти не бойся, грехов, худого бойся.
— Третьего дни, — продолжал парень рассказывать, не обращаясь ни к кому, как будто самому себе, — ходили мы с Семухиным на разведку, как знаете, до соседнего села; ну, пробираемся обратно до лагеря, по опушке идем. День — не день, а песня, всё тебе поет — солнышко, птицы, лес. Только далече где-то легкие орудия бьют, такая мать… так сердце и обливается — почто жить мешают, песне жизни? Ползем по опушке, зараз я вижу — немец, часовой, у сосны приткнулся, ружье рядом стоит. Я — Семухину, а он поотстал — знак: аккуратней, мол, не шабарши, а сам дивлюсь: как немец нас не заслышал? И вижу — спит! Ружье к сосне поставил, ворот мундера расстегнул, куфайку приоткрыл, пригрело солнцем — и спит, как дитя малое. По уставу учили: либо бить немца, либо в плен, а я не могу — спящий человек, как спящего обидеть? Один так бы и ушел, оставил немца — пускай досыпает, а Семухин — что с него взять, ишь орет! — как подкрадется, гадюка, мне и опомниться не дал, штык прямо в грудь всадил, тот и не пискнул. Живьем, понятно, нельзя было взять — закричит, деревня занятая близко; стрелять — тоже услышат, одно — штык. Семухин его живо и обкарнал: куфайку снял, на себя оболок, сапоги стащил, перевязал, за спину себе бросил, карманы обшарил и дале пополз. Мне даже слова не сказал. И я дурак дураком остался. Мой был немец, а Семухину достался. Остался я один, смотрю — был человек и нету человека, как спал, так и не проснулся. А глаза открытые — страх! Никак не могу понять, что это такое. После всех этих делов совсем как чумной хожу. Себе не рад. Кушаю, а ровно кто чужой, не я, кушает. Плохой я солдат.
— Смерть да жена — Богом суждена. А спящего человека бить это точно, что дитя малое обидеть. А с него, что спросишь. Семухину, говорю, война — что мила жена. Совести ни на грош. Бей да водку пей, грабь да бабу лапь. Вот и вся наука.
У того костра запели, но песне мешал пьяными выкриками Семухин и другой пьяный голос. Там от них хотели, видно, отвязаться; было слышно, как уговаривали Семухина лечь спать; а тот всё заявлял громко, что пойдет в село за бабами и за самогоном. В конце концов он действительно поднялся и, неверно ставя ноги, пошел; заметив по пути сидящих у другого костра, повернул к ним. Подойдя, он вдруг разглядел Подберезкина, открыл в изумлении рот, пошарил по боку рукой, ища, видимо, оружия, и завопил:
— Немец! Фриц! Кто позволил? — застрелю!
— Ступай, ступай, Семухин, — отозвался один из парней, — пока командир не вышел. Он тя запрет.
— Меня-то? — переспросил грозно Семухин, становясь в позу, но тотчас же смяк, улыбнулся глупо и, позабыв про Подберезкина, пошел дальше; за ним потянулся и его товарищ. С треском пробираясь сквозь лес, что-то выкрикивая, они пропали. Сидевшие у костра замолкли, стало совсем тихо, начало чуть смеркаться, Подберезкин хотел посмотреть на часы, но во-время спохватился: были они в потайном кармане брюк, пока еще не нашли и не отняли. К удивлению Подберезкина, его почти не обыскивали; впрочем обеспокоен он был лишь за письмо Паульхена, остальное могло пропадать. У другого костра опять запели, стройно, негромко. Мелодия была новая, корнету незнакомая.
«Москва моя, страна моя… Любимая… Никем не победимая»…— разобрал он слова.
Москва! Его любимый город, сердце России! Одно имя это приводило его всегда в трепет. И они, стало быть, любили ее. И для них существовала Москва, может быть, иная, не та Москва, белокаменная со старинными церквами и переулками, которой он бредил даже во сне, но всё-таки Москва — не СССР какой-то! «Любимая, никем не победимая!» — повторил он шопотом. Что ж, это была правда! Никто никогда Москвы не побеждал и не победит, верно, никогда. Гордость охватила его, но и боль, что он-то сам Москве уже не принадлежал, был изгоем: эти, что пели, были ближе к ней, имели уже больше прав на нее. И пели они про их Москву, новую, ему неведомую, может быть, он ее и не узнал бы. Но всё-таки, всё-таки — думал он — она была и его Москва, и он принадлежал к ней; Москва была не только те новые дома, которые они там понастроили; Москва — это всё прошлое земли русской; его у него отнять не могли. Трудно было удержать себя, чтобы не вскочить, не закричать по-русски, не сказать, что он сам русский. Не страх перед ними удерживал его. Стояла за ними новая жизнь, целая толща иных лет, и он чувствовал, что был бы им и всему миру всё-таки чужим, во всяком случае первое время. Пыль московская на шляпе всё-таки не Москва. И память до гроба и любовь, и тоска всё-таки не родина, никогда не заменят ее. Он слушал песню, и что-то сладостное и горестное бродило в душе, словно расставался он с чем-то бесконечно своим, самым любимым. «Москва моя, страна моя!»… Так вот за что они бились и умирали, почему побеждали. За Москву, за русскую страну… Он шел сюда биться за Россию, и они бились за Россию, во всяком случае — за русскую землю. Во всем было какое-то противоречие, но это было, тем не менее, так. И каждый был по-своему прав — и он и они.
Из-за головы корнета широко повернул луч и лег плашмя на землю, застилая всё разом светом: сидящих перед костром, озеро, дальние берега с лесом. До сих пор Подберезкин не замечал ничего кругом, кроме партизан, и тут словно очнулся. Весна была во всем! Лежал он под черемуховым кустом, оперенным уже первой нежной, зелено-желтой листвой, как пухом: вверху на темных лапах елей стояли тонкие свечи светлых побегов, а лес весь дышал теплом и влагой. Звонко катила свою трель малиновка, запевали важно, точно пробуя голос, отдельные дрозды, вскрикивала кукушка. От земли шел горько прелый запах, свежо тянуло от озера, у берегов вздымался над водой легкий пар, а на середине сиял свет, как тонкий ледок. Поведя глазами, корнет увидал сбоку фиалки и пролески — первые русские цветы после двадцати лет! Он потянулся и сорвал белую пролеску и положил в записную книжку на грудь и тогда только спохватился: он же в плену и книжку могли отобрать; но никто не обращал на него внимания. Впрочем трое помоложе перешли к другому костру, оставался один мужик — тот, который ему нравился. Мужик ворошил угли в золе. Солнце опять повернуло лучом, как крылом ветряной мельницы, роняя его на ольшанник сбоку, сразу ставший совершенно оранжевым. И живо вспомнилось, как такими весенними вечерами ходил он с отцом на охоту на вальдшнепов в соседний ольшанник, как с трепетом, затаив дыхание, зажав ружье, стояли они в оранжевом дыму ольхи, пока, курлыкая, не налетала первая пара, уже трудно различимая на темнеющем небе. Корнет почувствовал этот трепет настолько сильно, как будто бы не вспоминал он, а был на охоте на самом деле; да ведь и ольшанник находился отсюда всего в двенадцати верстах! Однако до чего всё это было невероятным, как неожиданно, стремительно случилось — поездка утром с Паульхеном, его смерть, плен и вот — партизанский лагерь. Паульхен, Паульхен сам вызвался поехать провожать его и погиб из-за него! И его положение было отчаянное; русских добровольцев красные расстреливали вне зависимости от того, что они делали у немцев! Надо было во что бы то ни стало запираться, а всего лучше бежать. Он повел глазами — в сущности его совсем не охраняли, даже сейчас можно было попытаться отползти незаметно в сторону и скрыться в лесу. Дорогу он нашел бы, места были знакомые. Но какая-то апатия и нерешительность овладели им, даже мысль о свободе не привлекала. Неожиданно он заметил, что партизан, сидевший одиноко у огня, уже почти совершенно потухшего, смотрел на него.
— Задремал, сирота? — спросил вдруг мужик.
— Bitte, veratehe nicht, — отозвался Подберезкин, весь сразу напрягаясь.
— А ты не маши головой. Это я промеж себя говорю, у нас только с собой и поговорить можно, с чужими упаси Бог. Да вот разве что с тобой — немым.
— Bitte? — повторил Подберезкин.
— Ляжи, ляжи, знай! — проговорил мужик. — Смотрю я на тебя — и всё мне старина вспоминается. Ну точь-точь ты барин старый, Подберезкин, царствие ему небесное, как старики говорили, только что помоложе да без бороды. А то совсем одна обличья.
Подберезкин едва не прянул с криком — до того неожиданны были эти слова, но мужик смотрел уже на сторону, говорил задумчиво, точно сам для себя:
— Хороший был хозяин, племенных жеребчиков разводил, после перебили всех товарищи. Человек был степенный. Помню, к отцу в избу заходил, не гордился, руку подаст: как живешь, Миколай Ефремович? Это мой отец так звался. Квасу выпьет, «хороший, скажет, у тебя квас». Никого не облаял на своем веку, не то, что теперь начальство с совхозу: что ни слово, то лай да матюк.
Он опять посмотрел на Подберезкина, как бы ожидая ответа. И корнету мучительно хотелось отозваться, поговорить с этим человеком, знавшим его отца, по-настоящему поговорить о России, о своих местах — за двадцать лет представлялся первый раз такой случай. Невыносимо было притворяться чужим, не сметь понимать родного языка. Но кто был этот мужик?.. Он напрягал память.
— Русской речи не понимаешь, — продолжал мужик, — а говорю: жизнь была хорошая, не верю, что и была. Тугие пошли теперь времена. Разорили Россию, как раз дунули, дивлюсь я, как могло такое быть. Вы вот, немцы, пришли, народ надеялся — может теперь мужикам землю воротят. Не могу я без своей земли, живу, что в чужом краю потерянный. Я ее, землю-то, больше бабы миловал, холил, гладил. Бабу-то свою и бивал, один раз по спине кнутовищем вытянул, а на землю руки не подымал. Дурного слова земле не сказал. А вы, немцы, вышло, совсем глупый народ. Россию под себя поставить хотели — слыханное ли дело! Всё пожгли, пограбили, народ угнали — что татары. Вон у меня и избы не осталось. Ночевать негде. Я на тебя не злоблюсь. Никc гут война, — продолжал он, обращаясь к Подберезкину. — Твоя дела тоже подневольная. А теперь вот Семухину достался. Мать сердцем о молитве проси. Нет сильней материной молитвы. Со дна моря вызволит.
Этот мужик принадлежал той России, что знал и любил корнет, и он чувствовал себя здесь тоже как в чужом краю. Откуда, кто он был, как его звали? Подберезкин вглядывался в лицо мужика, стараясь сообразить, кем он мог быть? Кто из ребят, что помнил он из тех времен, мог обратиться в этого мужика? Никто подходящий, однако, не отыскивался; очевидно происходил он из одной из соседних деревень. Так и тянуло спросить: жив ли тот или этот; с трудом корнет хранил молчание.
Над озером широким косяком потянули гуси, покружившись над водой, стали снижаться.