Возвращение Ктулху
Шрифт:
Парфенов сидел, сжимая в руке мобильник, и ждал отчета группы наблюдения. Новенькая сверкающая игрушка пока молчала самым подлым образом, равно как и гербастый «кремлевский» телефон на столе. Но членкор всегда умел себя успокоить.
«Таким Макаром мне и до академика недалеко… И Андрея Первозванного — на грудь… Народ мне еще спасибо скажет… Я один делаю для страны больше, чем все эти погрязшие в говорильне депутаты и министры вместе взятые…»
Мечты, мечты, в чем ваша сладость?..
— Они прошли по Малой Бронной, — наконец сообщили по телефону наблюдатели. Значит, все свершится где-то неподалеку.
В дверь позвонили. Парфенов не был удивлен —
— Кто там? — спросил внушительным голосом.
— Никитин, — ответил знакомый голос. Это, без сомнения, был один из главных противников биолога — начальник городской милиции генерал-лейтенант Федор Иванович Никитин. Выходит, все-таки смирил гордыню!
Довольно потерев руки, Парфенов снял цепочку и повернул колесики двух замков — ригельного и обычного, распахнул дверь. На пороге стояли.
Это был вовсе никакой не генерал-лейтенант. На лестничной площадке находилась в полном составе группа «высшей справедливости».
— В чем дело?! — гневно спросил Парфенов. Волосы у него встали дыбом. — Что вы тут забыли?!
— Мы пришли, — торжественно провозгласил самый речистый из них — Наказатель-5. — Просьба не оказывать сопротивления.
У генного инженера стиснуло сердце, он хотел захлопнуть дверь, но ноги вдруг подогнулись. И тут в коридор повалили…
Куст клацающих зубами щупалец наклонился над Парфеновым. Позади, почти незаметный среди этих махин, стоял Определитель — хиленькое тельце на тонких ножках, большущая голова с огромными глазами на стебельках, ушами-локаторами и воронкообразными трубочками ноздрей.
— Не все сразу, ребята! — только и успел пропищать Парфенов.
Дагонская молитва гласит: «В своем доме в Р'льехе мертвый Ктулху спит, ожидая своего часа». Час этот был близок…
Федор Чешко
Ржавая судьба
Олесь еще никогда в жизни ничего так не ждал, как этой ночи. Весь бесконечный августовский день, переполненный одуряющим зноем, пылью и нестерпимо однообразным вымахиваньем косой — весь этот съеденный жатвой день парню мечталось лишь о том, как даст он покой одеревенелым рукам, напьется вволю, а потом заползет куда-нибудь в холодок и будет спать, спать, спать… Долго-долго. Аж до рассвета. Как мертвый.
Наконец вроде бы начали сбываться мечты. Скатилось к горизонту солнце; на почернелом небе налился прозрачным сиянием Чумацкий Шлях; и отец, поглядев на Петра и вконец обессиленного Олеся, махнул ладонью: «Ну, будет с вас. Кидайте, нехай ему…»
Кинули. Добрели до речки, кое-как сполоснулись. Попадали около возов, нетерпеливо зыркая на баб: где же вечеря? Тут-то и сгинул куда-то Олесев сон — удрал, как тот волчина от внезапного выстрела. Потому что снова пришлось увидеть Оксану — ее задумчивые, словно богомазом писаные глаза, стройную загорелую шею, ловкие движения еще по-детски хрупких рук… Ото было б сразу развалиться где ни попадя (абы подальше от остальных) да и спать себе, чтоб и случайно не глянуть в ее сторону, чтоб не слыхать ее смеха, не мучить сердце напрасной тоской. А тебе, вишь, вечерять взбрело! Вот и хлебай теперь, дурень… И кусок в горло не полезет, и сон пропал…
Пытаясь не привлекать к себе внимания, Олесь потихоньку отодвигался все дальше и дальше, пока между ним и прочими не оказался груженный снопами воз.
Вот так.
Наконец-то выпало остаться наедине с тоскливыми своими мыслями, с отчаянием своим.
Так что, парень, легче тебе от того стало? Ой, нет…
Плохой будет вечер, и день был плохой, и начался этот день — хуже некуда. Еще как ехали в поле, их воз нагнали два казака — гонцы какие-то или еще кто, бес их знает. Нагнали и довольно долго ехали рядом — этакие гоноровитые красавцы на лихих красавцах-конях, увешанные затейливым турецким оружием. С чего они вдруг решили плестись наравне с полусонными волами — то ясно: конечно же, на Оксану поглазеть хотелось. А чтоб нескромность такая не бросалась в глаза, казаки прицепились к Петру да Олесю: чего, мол, такие крепкие хлопцы до сих пор еще не подались на Сечь? От мамкиного подола отцепиться робеют или так по душе никчемная жизнь граков-гречкосеев? Олесь молчал, лишь поглядывал злобно; Петро отшучивался, но получалось у него плоховато… В конце концов отец не стерпел, вызверился:
— А как гречкосеи, то уже и не люди? Не православные? Жрать небось любите, вон какие морды понаедали! А кто ж вас кормить будет, если не мы?
Но казаки только смеялись:
— Э-э, дед, зачем нас кормить? Видишь? — Один из них выхватил саблю, крутанул над головой искристым клинком. — Вишь, какая спасительница-кормилица? Да я ж ею за иной день больше себе намахаю, чем ты своей косой за всю жизнь! Отпусти сынов на Сечь — и можешь хоть до скончанья века с печи не слазить! Прокормят, не бойся!
Вот так погарцевали, повыхвалялись, а потом как пришпорили — только шлях закурился от бешеного галопа. Олесь в сердцах сболтнул такое словцо, что аж волы дернулись, а отец кулаком тряхнул: «Пожди, щеня! Еще раз услышу…»
Не волнуйтесь, батько, услышите, и уж точно не раз. А казаки те все-таки дурни. «Жизнь по душе»… «Мамкин подол»… Да была б возможность, Олесь пешком быстрей любого коня сбежал бы и от той жизни, и от подола, и от слишком уж властной отцовой руки. Просил же, молил, только что сапоги не вылизывал старику: «Посватайте за меня Оксану, иначе жить не буду!» А тот скреб в затылке, скреб да и посватал-таки. Только не за Олеся — за Петра, чтоб ему добра не видать! А Олесю сказал: «Рано тебе. Доживешь до нынешних Петровых лет — зашлю старост до Чепурненков. Тебе же, дурню, лучше: и хозяйство там побогаче, и девка шустрее…» Да хоть бы они сгорели синим пламенем — то хозяйство с той девкой и со всеми Чепурненками вместе! Называется, лучше… Мало того что любовь Олесеву другому отдали, так еще и каждый божий день перед глазами и она, и Петро… А ему, Петру-то, на все ж плевать, ему же абы только под юбкой все на месте было — сам как-то обмолвился. Тварюка… Не будь он братом, Олесь бы, наверное, уже душегубом стал. Эх, батько, что ж вы натворили?! Нет теперь спасения от злой сосущей тоски, и время ей нипочем — все сосет да сосет проклятая… Так, по капле, жизнь-то и высосет…
А прочие на Олесеву тоску обращают внимания не больше, чем на самого Олеся. Вот сейчас никто даже не заметил его исчезновения: слишком все заняты жеванием да глотанием (вечерей то есть). А потом быстро поукладывались, и брат Петро (вот же чертяка неугомонный, никакая усталость его не берет!) затеял всякую жуть рассказывать — это чтоб бабы ночью даже от жабьего кваканья взвизгивали.
Рассказчик из Петра знатный — даже Олесь против воли заслушался. Про попа, который как-то в полночь на кладбище собственную голову ногами буцал, — байка знакомая, и про серого аиста с зубастым клювом, что по ночам младенцев крадет, — тоже; а вот про железную бабу — это Петро уже что-то новое выдумал.