Возвращение Ктулху
Шрифт:
Мол, бродит степью невысокая коренастая баба со ржавым железным лицом, с железными когтями и в железных сапогах. Где живет — бес ее знает (а таки ж небось знает, ведь без бесовской подмоги этакие страшила на свете не заводятся).
И так она, баба та, к людям приветна да ласкова — очень любит помогать тем, кто в беду попал.
Вот, говорят, когда-то, давно уже, ехали какие-то люди степным шляхом — кажется, на ярмарку. И наскочили на них татары. Что делать? Ховаться некуда, обороняться — пустое дело… Одно слово — смерть пришла. Вот путники и давай молиться сразу и Богу, и черту о спасении. Глядь — аж вдруг на шляхе железная баба стоит. Откуда только взялась — бес ее знает (а наверное ж, знает). Рыкнула на татар так,
К закату того же дня добрались те путники до какой-то зачуханой сельской корчмы и давай там рассказывать, как их сатанинская сила от татар оборонила. Люди их рассказу, конечно, верили слабо, посмеивались, но случился там один святой человек, так он остерег: «От нечистой подмоги добра не жди». Словцо за словцо — начался спор, а там и ссора, а там чуть ли не драка… Когда же все наконец так-сяк угомонились, вдруг решил напуститься на пришлых корчмарь:
— Нынче, — вроде бы сказал он тем, кого спасла железная баба, — уж ладно, ночуйте, но завтра на заре чтоб духу вашего в моей корчме не осталось. В мою корчму, — вроде как сказал им корчмарь, — приходят люди богобоязненные; приходят пить-есть да ночь перебыть в покое, а не слушать, как выхваляют нечистую силу. В моей корчме, — собрался было он продолжать, но кто-то из спасенных бабою путников ощерился злобно, перебил:
— Вот распелся! «Моя корчма, моя корчма…» Да хай она горит синим пламенем, драгоценная твоя корчма, вместе с тобой и с твоими богобоязненными!.. А хоть бы даже и с нами вместе — лишь бы сгорела!
Так и случилось.
Когда улеглись спать (как вот мы нынче), корчма вдруг полыхнула с четырех углов, да так, что все, кто там был, живьем испеклись. Пламя — невиданное, синеватое, веселое — мигом перекинулось на окрестные хаты и вскорости дымом-копотью пошло все село с мельницей, зелеными садами и Божьею церковью. И почитай что со всеми людьми. Только и спаслось из тамошних сельчан что пятеро или семеро — то по-разному говорят. А утром возле гарища видели странные следы — вроде бы и человек прошел, но такой тяжелый, что на каждом шагу вгрузал в крепкую землю на полвершка.
А еще говорят…
Олесь уже не слушал, что там еще говорят про ту страхолюдную бабу.
Зачем слушать, если все едино брехня? Откуда, к примеру, известно про всякие разговоры в корчме — кто там на кого напускался да ощеривался, если все до единого ночевальщики сгорели? Обычная побрехенька. А жаль. Разве ж та железная баба такая уж страшная? Нет. Даже скорее наоборот. Ведь бывает, бывает так, что от кого угодно с радостью примешь помощь — даже зная, что через час после этого спечешься живьем.
Да подари ему, Олесю, хоть ангел Божий, хоть черт, хоть ведьма аж целый час Оксаниной любви, он за такое счастье на какие угодно муки бы согласился, еще бы и руки благодетелю целовал!
Ох, Оксана, Оксана… Видать, с ней тоже без нечистой силы не обошлось — а то б с чего так запала в душу эта дивчина?.. Верней, не дивчина уже, но звать ее бабой, женой — чужой женой! — слишком больно. Ежели спокойно подумать, то и нет в ней ничего особенного. Этакий недомерок бледненький, тоненький (дунь — переломится или по ветру полетит). Вот разве что глаза… Огромные, серые, прозрачные, но на самом дне своем затаили что-то неясное, чаровное, для чего и названия нет.
Но причина, наверное, не в глазах. Наверное, все гораздо проще, и если бы тем памятным вечером Олесь увидел возле пруда не Оксану, а другую, то в другую бы и влюбился.
Солнце тогда еще лишь малый краешек свой не успело спрятать за дальними кручами, в небе полыхал пожар, и мутный унылый пруд оборотился огромной чашей ярого небесного пламени. А на берегу стояла она… Прежде чем Оксана его заметила, хлопец рухнул в густую, мокрую от росы траву и потом бесчисленные столетия подкрадывался, полз, боясь дышать, захлебываясь отчаянием: не успеть, не увидеть ему больше этой красы…
Он успел. Оксана даже не шевельнулась — так и стояла, подставив теплому ветру свое гибкое упругое тело, по которому плавно скатывались закатные искры. И Олесь долго-долго смотрел на маленькие, какие-то задиристые ее груди, на твердые округлости бедер — на все то, чего еще никогда в жизни не видел, что лишь представлять себе мог в мальчишечьих жадных мечтах…
Она так и не узнала, чем сделалась для него в тот вечер. А хоть бы и узнала — это бы ничего не изменило. Разве мог ей понравиться невзрачный, еще по-щенячьему неуклюжий хлопец? Вот Петро — то другое дело. По Петру сохнут чуть ли не все девки села, и не только их села, и, между прочим, не только девки, а и замужние бабы. Высокий, плечистый, лицом красив, и выдумщик, и затейник — с таким не соскучишься. Вот и липнут к нему, дурищи, как те мухи к… И Оксана, говорят, когда доморгалась, за кого сватают, аж засветилась от радости. Такая же дуреха, как и все: ей абы только дубина повыше да чуб погуще, а что под тем чубом ума не больше, чем в дырявой кринке, — то без разницы. Ну, ничего. Ничего. Наплачется еще, спохватится, да уже поздно будет. А Олесь и впрямь года через три поженится с Чепурненковою Ганночкой (тоже хорошая девка, конопатая только да малость лопоухая, а так ничего себе) и будет с ней любиться. А Оксана пускай завидует да локти себе грызет, что выпросила у Бога не того из братьев, которого бы стоило выпросить. И пускай. Так ей и надо.
Но пока что Оксана и не думала локти грызть. Она хохотала взахлеб, потому что Петро прекратил уже свои запугивания и что-то весело шептал ей на ухо. От этого хохота Олесю сделалось так обидно, так захотелось плакать, что он и не заметил, как уснул, где сидел — на голой, твердой от многодневного зноя земле, около воза, от которого остро тянуло дегтярной горечью, переспелым житом и сивой колючей пылью.
Приснилась ему какая-то жуть. Да и не сон то был, а тягостный, болезненный бред. Будто душа Олесева вырвалась-таки из-под власти разума и завопила, завыла, как, наверное, могут выть лишь горящие в вечном пекельном пламени. И кто-то услышал этот немой отчаянный вопль. Кто? Не понять, не рассмотреть — странный ползучий морок надвигается, клубится, топит в себе плоские мутные тени каких-то блеклых видений… И вдруг…
Нет, не вдруг. Медленно, неспешно мглистые смутные космы сплелись во что-то различимое, каменно-твердое… и живое.
Не человек, не зверь — мара, чудище, ужас во плоти показал Олесю свое лицо. Выкованное из тяжелого серого железа, надъеденное ржой, слепое и безносое, оно кривит в мертвой усмешке трещину рта, а вокруг, будто встрепанные ветром грязные патлы, мотается то ли сумрак, то ли дым, то ли туман… С внезапным визгливым скрежетом распахнулись веки, которые сперва показались выпученными незрячими бельмами, и настоящие глаза страшилища — неожиданно ясные, прозрачные, серые, хлестнули Олеся отражением собственной его невыносимой тоски… И исчезли. И все исчезло. Все, кроме струйчатого текучего мрака да еле слышного полустона-полускрипа: «Помогу тебе… По-мо-гу-у-у-у…»
Парень подхватился с тихим вскриком.
А вокруг наливалась звездным сиянием тихая светлая ночь, роса хрустальной пылью легла на возы, траву, снопы, и от ее чистого ледяного мерцания Олесево сердце угомонилось, прекратило бешеные свои прыжки. Ведь ничего не случилось. Засыпая, маялся тоскливыми мыслями — вот и привиделось черт-те что. А теперь… Куда сон — туда и сонные страхи.
Рядом что-то тихонько зашуршало. Хлопец от неожиданности шарахнулся, крепко ушибившись затылком о колесо. Хотел было оглянуться — не успел. Потому что головы его коснулась теплая ласковая ладонь, и над самым ухом прошелестело чуть слышно: