Возвращение в Кандагар
Шрифт:
– Был агентом Зимовия?
– Не знаю, - ответил Костелянец.
– Но одну вещь мне Вася Шалыгин рассказал. Д. удовлетворил его, когда мы ушли за Сарде. Шалыгин еще спал, не понял, в чем дело. Молодые ушли получать завтрак, в палатке никого, жарко было, спали под одними простынями, по утрам - "флаги на башнях", как это называл лейтенант Сипцов. Д. проснулся, увидел и не удержался. И делал он все это с тем же благородным выражением лошадиного лица. Так что теперь, когда я слышу пацифистские речи, то сразу вспоминаю Д., этакого английского лорда, танцующего канкан в палатке поутру, когда на всех башнях белые флаги.
– Опереточный тип, - заметил Никитин.
– Да, - согласился Костелянец.
– Но ты же знаешь, что бывает, когда замешкается какой-нибудь мудила. В феврале у нас тоже мешкали. Сейчас в Оше... Э-э, ну ладно, затыкаюсь. Но мы, Грязные братья, никогда не были пацифистами, просто не хотели быть страстными солдатами. Как будто это возможно.
– Ты думаешь...
– Конечно!.. если ты сидишь за пультом под Москвой. Если ты... Но и повара варили эту
– В греческом языке...
– начал Никитин.
Костелянец уставился на него:
– Что-о?
– В греческом языке...
Костелянец заулыбался.
– Нет, послушай. В греческом...
Костелянец взорвался, согнулся у стены. Никитин озадаченно глядел на него:
– Ваня, ты что, вскрыл каблук?
Костелянец вытер слезы, отсмеявшись, покачал головой:
– Нет!.. Ты думаешь, я привез дешевку? чтобы поржать? Это млеко сонных кромешных полей... Но здесь, мне кажется, не место и не время.
– Он вздохнул.
– И пора уезжать. Тем более, что, как ты говоришь, в любой момент может нагрянуть москвич. Ты же заметил, что наши взгляды переплетаются, как мокрые нежные стебли... хотя она и не совсем в моем вкусе. Но здесь столько укромных мест: сад, баня, сеновал. Я выходил ночью. Как пахнет. На колодце напился воды. Прихлебнул из недр русских. А? Из меня иногда еще выскакивает... как пружина из старого дивана. Я хотел сказать, что завидую тебе. То есть удивляюсь. Ты меня всегда удивлял. Я не представляю, что со мною было бы. Ну, ты понимаешь. Киссель был ребенок. Хотя и в тебе что-то детское. Ты похож на своего сына. Я тебя побаивался. После Кандагара перестал заворачивать к вам. Ты не все еще знаешь. Меня бы вытошнило, извини. Стоит вспомнить разговоры на ночной дороге к полку. Мучительные рассуждения о... о... к-красоте!
– выпалил Костелянец и залаял-засмеялся. Она в нас или вне нас?.. Я потом думал, честно говоря, что это по обкурке пригрезилось. Вот уже в Душанбе вспоминал. И вдруг меня дернуло: были какие-то разговоры... Я, конечно, не поверил. Потом - откуда-то вывалились листки, я же там записи вел! Читаю. Да. На ночной дороге к полку от батареи. О чем же еще рассуждать? О чем могли рассуждать Грязные братья?.. И ты зацепил какого-то знакомого в Союзе, он отвечал глубокомысленно Сократом и даже нарисовал памятник-уродину жертвам Хиросимы и спросил: ведь это сооружение прекрасно? Оно безобразно, но прекрасно.
Никитин потянулся к банке. Костелянец подал ее. Никитин прихлебнул кислой водицы, выплюнул черную бусинку гвоздики.
– А где сейчас этот корифей?
– Эмигрировал, - ответил Никитин.
– Что-о?
– В Германию, он хороший детский врач.
– Немцы молодцы... А я тоже эмигрант. Сразу это почувствовал в Москве. Уехал бы дальше. Но где и кому я нужен?.. Послушай, принесешь ты гостю выпить? или мне самому пройти по деревне?
– Ну хорошо, - ответил Никитин. Он встал. Раскладушка тщедушно хрипнула.
Костелянец поощрительно улыбался. Никитин пошел в дом. Он застал Ксению выходящей за калитку, она была в косынке, в светлом платье, ослепительно загорелая. Она сказала, что все на сене. Никитин кивнул и признался, что идет за бутылкой.
– Ну, ты знаешь, откуда достают, - сказала она и улыбнулась в сторону сада.
В комнате были сырые прохладные полы. Из спаленки доносился храп Карпа Львовича. "Все" к нему не относилось. Точнее, он не относился ко всем, он был самодостаточной фигурой. Дед Карп, пенсионер, фронтовик. На фронте ему прижгло щиколотку. После войны его потаскали в местную Лубянку. Посевная не посевная - им какое дело? у них своя нескончаемая страда. И Карп Львович собирался - ну как тогда собирались по вызову в это заведение? Это даже нельзя сравнить с уходом на фронт. Добирался до города и садился под лампы и перекрестный допрос, чтобы еще раз рассказать, как и почему он попал в плен и где, сбежав, обретался, сколько провел времени в партизанах и как влился в ряды действующей армии. И ему тоже хотелось устроить допрос: как и почему их, курсантов военного училища, под Москвой бросили безоружными? куда подевалось начальство? Их взяли почти без стрельбы, сбили в колонну и погнали куда-то, конвоиров четверо - не больше. И только двое из пленных решились в вечерних сумерках скрыться под мостом - Карп и друг его, но, впрочем, уже на второй день друг одумался: кругом немцы! куда идти? что жрать?
– и вернулся. Карп шел один, ночуя в лесных ямах, питаясь молодой пшеницей... Но разрешалось только отвечать на вопросы, прилипая штанами к казенной табуретке под лампами и орлиными взорами. Пока так. Другие уже отвечали жизнью в бараках. А кто-то на обратном пути сворачивал в лесок, накидывал на сук ремень. Карп Львович неизменно возвращался. Соседи из окон глядели. Он закуривал папиросу и, прищурясь, шагал мимо плетней. Дома хватался за работу. Крушил колоды, таскал дрова, из лесу на себе носил стволы. Поздно вечером садился за стол - и не мог ужинать, засыпал сидя... Елена Васильевна боялась будить.
Никитин приподнял белую длинную занавеску, пущенную понизу высокой кровати, на которой почивала еще Екатерина Андреевна, достал из-за пыльных потертых чемоданов зеленую бутылку с серебристой пробкой, сунул в карман. Закрывая дверь, увидел внезапно свое отражение в зеркале на стене, висевшем в черной громоздкой раме, как картина... Ему неожиданно припомнился какой-то армейский сон. Воспоминание было слишком смутным, неотчетливым.
Он постоял еще, слушая тиканье часов и приглушенный храп Карпа Львовича, капитана этого судна с железной крышей и еловой мачтой.
Мгновенье назад меня не было здесь.
Странное ощущение. Увидев свое отражение, он как будто пропал. Или подумал, да, мелькнула мысль, что он находится в будущем. А настоящее плавится, дрожит пыльным воздухом, оседает на губах горечью колючек, металлически сияющих гранями на буграх степи.
И где-то в отдалении его ждал неизменный сотоварищ по тоске, он где-то сидел, прислонившись к саманной стене, может быть, набрасывал что-то, приладив листок на колене... Как бы там ни было, а они с Кисселем им восхищались. И все новые вещи встречали с энтузиазмом, уже, конечно, ничего не вспомнишь, но одно было в античном духе: о кромешных полях, где ночные тюльпаны срывает розоперстая Эос... Что-то в этом роде. Друзей продрало по спинам морозцем. Называлось "Рассвет в Александрии-Арахозии". Так в древности назывался Кандагар, основанный македонцами по пути в Индию. Костелянец там еще не бывал, просто ему понадобилось это эллинское звучание.
О Кандагаре, конечно, все знали. Кандагар был жарким местечком во всех смыслах: юг, гигантские сочные гранаты, город на границе великих пустынь: Пустыни Отчаяния, Пустыни Смерти, Регистана - Страны Песков. Этот город снова хотели сделать столицей, как в древности, духи этих пустынь. Кандагар не контролировался кабульскими властями полностью, в городе было двоевластие.
И однажды решено было провести там полномасштабную операцию. К ней долго готовились. Из Кабула прилетали высокие чины осматривать технику и живую силу. Люди и машины почти неделю торчали на полигоне, еще до начала операции измаялись. Наконец дали отмашку. Вперед, время пошло. И они поползли. Никитин не попал на эту операцию, первая батарея осталась охранять полк.
А Костелянец там побывал. И Киссель. Месяц спустя оба вернулись. Витя сразу слег, буквально на второй или третий день глаза у него стали пронзительно желтые, как у рыси, и его отвезли в Кабул, оттуда в Союз. А Костелянец долго не появлялся у Никитина. Никитин пошел к нему в полк. Но толком поговорить им не удалось. С тех пор они почему-то редко встречались. Необъяснимое отчуждение.
Киссель так и не вернулся в полк. Отболев в Союзе, он добрался до Кабула, где на пересылке его однажды утром нашли мертвым. Там же томились дембеля, десантура. Что произошло, неизвестно. С героической формулировкой Витю Кисселя наконец-то доставили на брега Невы. Но и Костелянцу и Никитину казалось, что он жив. Что он наколол всех, выкинул фокус а-ля Ури Геллер. Ведь они ему и желали не возвращаться, сидеть в Питере, поступать в цирковое училище и учиться останавливать облака и самолеты. Не все возвращались, находили способы. Костелянец после похорон Фиксы заезжал домой и тоже пытался как-то зацепиться... но его тащило дальше, в Термез, от Тани, Шафоростова с рок-н-роллом (он только что купил колонки и усилитель), Слиозберга, сына геолога, дервиша в рваных джинсах, расспрашивавшего его о сакральных достопримечательностях за Оксом, - его волокло за шиворот, он потом рассказывал о всяких стечениях обстоятельств, о последней ночи, о пробуждении в своей комнате с мыслью: все, пора, конец, - и теперь-то было труднее, чем в первый раз, когда он ничего не знал и хотел судьбы поэта, Орфея, и он надевал выглаженную матерью форму и чертовски жалел о некой Фатиме, жене знакомого по университету, оказавшегося, по ее намекам, эфебом Шипырева, у Фатимы, рассказывал он и энергично тыкал указательными пальцами в стороны от груди: торчком, и талия, как у индийской танцовщицы, а в глазах сострадание и жгучая нежность, но снова обстоятельства, проклятье, а к Тане он не смел прикоснуться, - и, в общем, так и покатил, невыспавшийся, хмурый, в Термез и там еще с неделю парился, ожидая колонну, с голодухи вдвоем с таким же бедолагой пошли ночью на склад, - тот трусил, а Костелянцу было наплевать, он знал, что любые охранники когда-то бывают беспечны, этому его научили; и действительно, сторож устал похаживать под фонарем, скрылся в сторожке, тут они и перебежали под стену склада, Костелянец приказал корешу согнуться, встал ему на спину, выдавил стекло, забрался внутрь, шарил-шарил - ничего, кроме ящиков с яблоками, надо было лезть в другой склад, но что ж, передал он ящик корешу, вылез, ящик они запрятали в степи, ходили потом жрать яблоки, яблоки были отборные, одно к одному, сочные, сладкие, но и от них в конце концов затошнило.
А потом возникла колонна. Его взял к себе водитель-чеченец, солдат. Его "КамАЗ" был нагружен углем. Колонна тронулась к реке, остановилась. К машинам шли ленивые и сытые благодушные пограничники. К ним заглянул в кабину сержант. Круглое лицо расплылось в улыбке. "Ну, везем-то чё?" Чеченец дернул головой. "Угыль-х".
– "Мгм". Сержант смотрел на них. Потом сказал: "Ну, поглядим, какой уголь". Взял металлический прут. Щуп. Начал "щупать". Пять бутылок водки нашел. Заулыбался еще шире, добрее. "Ну чё, помирать трезвыми невесело, а?" - "Это ты здесь скоро сдохнешь от обжорства", сказал Костелянец. "Ха-ха-ха!" - рассмеялся пограничник и, еще пощупав, обнаружил последние пять бутылок. Чеченец потом всю дорогу переживал, цокал, бил по баранке: "А! зрия! Надо было молчать! Думаешь, мне не хотелось сразу перекусить ему здесь?
– Он ткнул пальцем в шею.
– Но я сказал себе: держись, там иешшо пять бутылок. А ты". Всю дорогу Костелянца сопровождала эта ухмылка пограничника, как улыбка Чеширского кота. С Ахметом они сдружились, тот на стоянках сразу добывал еду - земляки всюду были. А так бы Костелянец сдох с голоду. Русские - какие земляки? Как это у Тарковского, в "Рублеве": я те покажу "земляк", владимирская морда!.. И косяки Ахмет добрые доставал. Правда, сам не курил почему-то.