Возвращение в Москву
Шрифт:
И все чаще вспоминалась Юлька-непоседа, чертенок черномазый, с исцарапанными ногами – в расчесах от комаров и крапивы, слишком независимая, чтобы стать по-настоящему верным другом, слишком независимая и маленькая пока, чтобы ценить чужую привязанность.
Осенью еще, темным и мокрым поздним ноябрем, вспоминая летнюю благодать и соскучившись по ясным дням, Юра решил написать Юльке письмо, но поскольку писем он писать не учился, то ответ на свой эпистолярный «шедевр» получил соответствующий. «Юрий! – писала тринадцатилетняя Юлия Михайловна. – Не умеешь писем писать, так и не пиши. И если не о чем писать, тоже не пиши.
Юра смутился и обиделся. Ему-то зимние каникулы не обещали новых впечатлений. И провел он каникулы как и всегда: катаясь на санках с обледеневшего крутого откоса Генераловки в компании с одноклассниками и участвуя в снежных битвах. Не слишком, впрочем, охотно предавался Юра этим занятиям – настоящими друзьями, корешами, он не обзавелся по причине своей неординарной для Генералова целеустремленности, а также из-за проклюнувшейся подростковой петушьей гордыни, да и чтение не отпускало, манило в дом, в уютный угол продавленного дивана под старый вязаный, весь в разлохмаченных узелках, плед.
Новым по сравнению с прошлыми годами были прогулки рука об руку, навязанные Людмилой, которая стала мастерицей словесного изложения их «взрослых», по большей части выдуманных, чувств. Очень много книжного было в этих «чувствах», и Юру немного утомляла Людмилина кисельная возвышенная фальшь. Ему было скучно и ни к чему слушать девичье щебетание, и моментами Людмилы, прижавшейся сбоку, будто бы и не существовало для него. Девушка незаметно для самого Юры переходила в категорию внешнего, неодушевленного, равна становилась ломкому и неясному отражению в ледяном раскате на тропинке, тающему на меховом воротнике снегу, запаху костерка, сухой былинке на заснеженной опушке.
Людмила, такая, казалось бы, очаровательная и преданная, на самом деле не имела ничего общего с его мечтой, никак не помещалась в ней, не совпадала пространственно и по времени. Но поцелуйчики в укромных уголках, с тихими вздохами, с закрытыми глазами, будоражили, волновали. Волнение не находило выхода, и Юра становился раздражителен, капризен и несдержан в обращении с домашними. И, пожалуй, что бабушка Нина Ивановна права была, по-своему грубовато отрицая правомерность ранней чувственности.
Юре на самом-то деле нужна была не подружка, обманчиво податливая, с цепким сердечком. Юре нужен был друг или хотя бы попутчик, единомышленник, чтобы то страшное, присущее каждой большой мечте, то, чему приходится противостоять, не возобладало, чтобы великая цель не измельчала во имя гарантированной доступности. Пусть журавля в небе и не догнать, но синица-то не вдохновит на полет, синица-то мельтешит, суетлива. Суетлива до уныния и бездумной жизнерадостностью своей тоску наводит, особенно по весне, когда подступают экзамены, и домашние не перестают напоминать, что нужно быть лучшим, что стыдно не быть лучшим, если способности и замечательная память к этому располагают.
Юра и стал лучшим, как ожидалось, и летом его отправляли в Москву. Когда в свой последний вечер он, предоставив собирать вещи бабушке Нине и маме, прощался с Людмилой, щипало в носу и щемило под ложечкой от сложности ощущений: расставаться с
– Юра, ты вернешься? – прижималась Людмила. – Я буду ждать, сколько скажешь.
– Да, вернусь, – рассеянно обещал Юра, – только выучусь, а там… Вернусь. За тобой. Ты веришь?
– Угм, – мычала Людмила ему в плечо, и пересушенные красные пряди щекотали Юре шею, – я верю.
Чтобы не было слишком муторно, чтобы расставание вышло красивым, как любят девушки, Людмила неосознанно превращала его в ритуал и для этого переписала в свой альбомчик и выучила наизусть стихотворение, показавшееся ей как раз подходящим к случаю. Она хотела прочитать его как-нибудь так, гордо и задумчиво, и чтобы свет падал на лицо. Но получилось, как получилось, – в плечо Юре и не очень внятно, с запинками и «без выражения»:
Ты знаешь, теперь одиночество мало пугает:И крылья, и сердце, и силы – как прежде – при мне.А чувства и голос могу я сдержать (ведь бывает,Что тянет завыть вечерами при полной луне).Любезный мой друг, уходя, обернуться не силься.Конечно, приятно, что ты не сжигаешь мосты,Но время настало, и сколько веревке ни виться…А я стану мудрой. И смелой безмерно. И тыОднажды вернешься (что тоже достаточно милоС твоей стороны; и, быть может, терпения ждатьМне хватит), но только прошествуешь мимо:Меня – ведь меня будет очень непросто узнать.Юра не слушал жеманной девчачьей чепухи, но, оказывается, его замечательная память сыграла с ним шутку: он невольно запомнил все от первой до последней строчки, что выяснилось ночью в поезде, и стихотворение стало его бессонницей, красноволосой и томящей. Все, однако, сгинуло, раздробилось под перестук колес, и осколки осыпались в темную непогожую воду, когда поезд, закричав, чуть сбавил ход и потянулся по мосту через Оку.
Все осталось позади, за Окой, – и сентиментальные облака первой любви, и охи-вздохи чуть хмельной бабушки Нины, и сдержанное недоумение отца перед прощанием с взрослеющим сыном, и мамина отчаянная смиренность, ломкая смиренность добровольной пленницы.
Что же до приятеля (вроде бы даже и друга), попутчика, единомышленника и при этом соперника в учении и в жиз-непостижении – равного, подогревающего азарт, то Юра обрел такового следующей осенью, когда поселился в той самой школе-интернате, ученикам которой открыт был путь в МГИМО и еще в два-три учебных заведения, где учились избранные счастливчики, и весь мир, верите ли, лежал у ног этих счастливчиков – таков, во всяком случае, был доминирующий миф.
Нового Юриного приятеля звали Виктор Южин. С Виктором Юру поселили в одной комнате интерната, или пансиона, как предпочитали называть заведение некоторые искушенные в тонкостях такого рода взрослые. Мальчики, Юра и Виктор, были приняты в девятый класс, то есть считались старшими, и, следовательно, им полагалась кое-какое – в пределах разумного – послабление режима и комната на двоих, а не на четверых, как младшим и средним школьникам.