Врата смерти
Шрифт:
— Мое почтенье! — проскрипела старуха попугайским голосом.
— Мое тоже, — потрясенно выдавила я, не зная, как на это отвечать.
— Проходите, детка! А я — поеду!
Старуха ухватилась за выступы и рычаги кресла, колеса заскользили по паркету, шины и спицы застрекотали, и дробные молоточки опять застучали по паркетным мелким плашкам. Тук-тук, тук-тук. Так сердце стучит, так часы стучат.
Я шла за катящейся в кресле, обезножевшей княгиней, и ветер мертвого времени дул мне в лицо.
Сутолока кучно толпящейся, жмущейся друг к дружке, сиротской мебели.
Время хозяин тут, в квартирке этой, а не эта старуха. Утонувшая по горло в скриплом железном кресле на огромных, как у старинного велосипеда, колесах, она тянет ко мне сухую нежную руку, и мои глаза ударяются о жадный свет двух перстней на костлявых дрожащих пальцах — густо-зеленого и прозрачно-синего: оба кабошоны, гладкие гальки, заключенные в скорбное, темное золото. Два глаза северной совы спокойно и светло, чуть презрительно глядят на конец мира. Они глядят на меня.
— Этот… — задыханье старушьего птичьего голоса полосует душу… — этот… синий — звездчатый сапфир — подарил мне Царь… увидал меня на приеме, улыбнулся моей… красоте, снял со своей руки и на мою надел!.. а этот, зеленый… ах, детка, правда хорош?.. изумрудик. Из египетских, между прочим, копей… Это подарок князя Васильчикова, когда я еще… кха-кха… в невестах ходила…
Я кинула отчаянный взгляд вбок. Рояль, черный кит, вот оно, мое проклятье и моя радость, музыка, вольно и мрачно плывет по комнатам, на спине кита, под многослойной пылью — вся Земля: и утварь, и шматье, и забытые бальные браслеты, и измазанные давно отлитой бабьей кровью кружевные панталоны, и сломанные, вставшие века назад часы, и часы идущие — тик-тик, так-так, время идет, жизнь идет, а скоро — кто за тобой придет?
— Деточка! — донесся до меня далекий голос, будто весла в уключинах лодочных проскрипели. — Вы ведь ко мне по звонку, от Любови Ивановны? От Михал Палыча?.. Ах, Михал Палыч!.. Самый гениальный человек литературной Москвы. Мыслитель!.. А Любушку давно знаю, давно… у моего внучка, Мишеньки, что в Париже теперь живет, с Любушкиной доченькой, Верочкой, ах!.. роман был…
Вот как, Верочка вовсе не старая дева, изумленно соображала я, беспокоясь, куда ступить в диком развале ногой, как присесть, чтобы что-нибудь не раздавить. Время сухо и неслышно било костяшками пальцев по немым клавишам. Упражняло руку.
Старуха въехала на колесном кресле в кухню, узкую, как скворечник. Я поплелась следом.
— Да, я от Любови Ивановны, — выдавливаю я через силу. — Я… Мне… просто негде жить. Я работала дворником, а потом меня уволили. У меня нет московской прописки, а с этим сейчас стало строго. Общежитие не по карману.
Я сказала все отчетливо, грубо и быстро. Да, я на допросе тут была, и меня допрашивало Время. Время холодно, надменно глядело мне в лицо кабошонами тусклых глаз: один глаз зеленый, другой синий.
— Ах, детка! — Голос обжег меня, приклеился к моей шее, к груди, как горчичник. — Ах, вы работали дворником! Ах… как это тяжело, страшно… Это — не женский труд!
Холодные кабошоны придирчиво, дотошно ощупали, обласкали мои пальцы. Я уже сидела на краешке старого дворянского пуфа на гнутых позолоченных ножках, и пальцами, как утопающий в блудное бревно, вцепилась себе в колени.
— Да, это тяжело. — Ну надо же было поддерживать разговор, я и поддерживала. — Да, мне, знаете, очень страшно было, особенно по вечерам, заходить в каптерку — мне казалось, знаете?.. что метлы и лопаты могут ожить, зарубить меня, захлестать. Я с ужасом ждала зимы и лома! Ну, лома, чугунного лома… — Я изобразила, как колю лед, и руки мои взметнулись. — Надо выходить из дома спозаранку — и колоть, колоть! Льда за ночь, если снега наметет, а погода сырая сначала, а потом подморозит, может нарасти много! Такая крепкая корка!
— Спаси Господи, — старуха в инвалидном кресле широко перекрестилась.
Я снова опустила руки на колени и во все глаза глядела на эту бабку. Зачем только тетя Люба дала мне адрес этот! Ведь она княгиня, ведь она Васильчикова, ведь ей надо на серебряной ложечке — икру, на золотом подносе — ананасы… в шампанском…
— А, вы из провинции? — Старуха прищурила сначала один холодный, рачье выкаченный глаз, затем другой. — А, я догадалась! Вы хотите остаться жить в Москве! Я угадала?
Старуха показала зубы в судорожной улыбке, они у нее были чуть загнутые книзу, как птичьи когти. Поблескивали перламутрово, грязно, туманно. Она все не убирала улыбку, и я растерялась.
— Да. Я хочу остаться в Москве.
— Я так и знала! — Улыбка была прицеплена к сухим губам и кривым зубам, как брошка. — Так нравится Москва? А-а-ах, Москва! Какая раньше была Москва! Нынешняя ей в подметки не годится!
Я покосилась на свои разношенные сапоги и представила их стертые московскими дорогами подметки.
— А какая раньше была Москва?
У меня в животе урчало от голода. Было время обеда. Нет, времени уже не было. Оно остановилось. Как старые, екатерининских времен, часы, вон они, на крышке рояля, с двумя золотыми амурчиками, я вижу их из кухни, отсюда, или нет, кажется, это Амур и Психея, черт их разберет, эти ювелирные, танцующие фигурки.
— Колокольный звон! — громко, как с амвона, крикнула старуха. — Сорок сороков церквей! Белокаменная… и сирень во дворах!.. И из окон особняков — музыка… играют на рояли…