Врата смерти
Шрифт:
И был день, когда я принесла княгине огромный, величиной с малого ребенка, букет цветов, потому что у нее в тот день был день рожденья; и мне казалось, вся Москва должна вместе с нами праздновать этот день, такой он был солнечный и морозный, синий и яркий, Москва надела серебряную святую ризу на свои дымы и смоги, на машины и крыши, на асфальт и кирпич, на башни и храмы! Седьмое декабря, седьмое декабря, день святой Екатерины, пела я — и тащила в руках тяжелый, как вся жизнь, вся огромная старая жизнь, праздничный и сверкающий букет — он сверкал цветами, листьями, целлофаном, гимназическими лентами, Царским морозом, тычинками и пестиками опавших, сгоревших лет, самоцветной любовью, золотыми цепочками на мертвых шеях старухиной родни — великих князей, падавших ничком на
И открыла я дверь своим ключом, ибо выдан уже был ключ мне, мне уже доверяли все — и тело, и душу, и жизнь. И вошла в похожую на забытую шахту квартиру. И из кресла навстречу мне детски сияли два чистых, еще без погибельных бельм, прозрачных живых кабошона, и еще живые руки тянулись ко мне — обнять и прижать, и бросила я на кровать букет жизни всей, и обняла ее одну, только ее — маленькую минуту, сию секунду, этот миг.
И сказала старуха, прокуренной грудью хрипло дыша: «Детка, французы говорят так: le tempe d’un soupir!» — «А что это?» — спросила я, морозными губами в складчатые щеки целуя ее. И ответила она: «Время одного вздоха. Миг один!»
И я взяла с кровати ее последний букет и положила ей на колени.
И была ночь, когда я проснулась в кровати своей от странного, долгого хрипа. И меня обдало кипятком, как небесного колокола густым ударом. Я вскочила, босыми ногами прошлепала по паркету, он уже не пыльный был, не заляпанный старым кофе и старым кефиром — я его начистила, отдраила до медового блеска, — подбежала к старухиной кровати и увидела то, что я не должна была видеть, слишком молодая.
Но Бог выбрал меня, чтобы именно я оказалась вместе с княгиней в последней ее лодке, в последней реке; и я взмахивала усердно веслами, гребла, как могла, — но ветер налетел, и поднялась волна и перевернула утлую старую лодку, — и я подхватила тонущую княгиню в черной, крутящейся воде и тащила, тянула отчаянно — так, как я каждый ветер тащила ее из инвалидного кресла в спальное ложе, — но лодка, черпнув воды, уже шла на дно, и, хоть я плавать умела хорошо, я, молодая, крепкая, я понимала: нет, вместе мы не выплывем.
Греби! Греби, девчонка! Греби, быть может, удастся дотянуть! У тебя сильные плечи, сильные руки. Берег, вон твой берег…
‹…›
Святитель Николай, помощник скорый, спаситель, молельщик, чудотворец, помоги…
— Екатерина Петровна, — сказала я остывающей, тяжелой, как памятник, с постамента свергнутый, чугунный, княгине на ухо, в волосатую седую мочку, хотя уже ничего не слышала она, а только длинно, бесконечно, без выдохов и вдохов, хрипела. — Екатерина… Петровна…
Не слышала она ничего.
И последний букет на столе благоухал в чисто вымытой, искрящейся в свете ночного дальнего фонаря, старой хрустальной вазе.
Утром появилась сестра милосердия, угрюмая кикимора. В руках у нее была корзинка со снедью, как всегда. И, как всегда, на плече ее болталась сумка со шприцами и ампулами.
Я открыла ей дверь.
— Екатерина Петровна умерла сегодня ночью, — сказала я медсестре и отвернулась к стене.
А потом, через le tempe d’un soupir, повернулась опять.
Болотная, бедная кикимора вцепилась в ремень медицинской сумки, и я увидела, как рука ее побелела.
— Умерла?! — визгнула она. — Умерла, да что вы говорите?! Мы же так за ней ухаживали! Мы ходили за ней, как за родной! Что-то тут нечисто! А драгоценности все на месте?!
Она окинула меня диким лесным взглядом.
И я тоже посмотрела на нее, посмотрела ей прямо в глаза и ничего не ответила ей.
Из корзинки сладко пахло хорошей едой: копченым мясом, инжирами, апельсинами, лимонной цедрой. Из сумки терпко и горько пахло лекарствами. Мои слезы, что лились у меня по губам, были горькие и сладкие, и я пила их, как воду.
Потом приходили понятые. Потом пришли милиционеры. Потом приехали, кажется, врачи и что-то пытались сделать с княгиней. Я не понимала что. Я была тут, в комнате, где она умерла, в нашей с ней спальне, но я ничего не видела, вернее, видела серый туман и лица в тумане, а слышала все смутно, как сквозь плотную пыльную штору.
Потом я позвонила дяде Мише. Трубку взяла Верочка.
— Мяу, — томно, в нос пропела Верочка, услышав мой голос, — мя-а-а-ау, Леночка! Как ты, дорога-а-а-ая? Как твоя княгинюшка? Как вы там обе, ки-и-и-иски?
— Верочка, — сказала я, не слыша своего голоса, — Екатерины Петровны больше нет.
— О! — услышала я на другом конце провода. — О! Царствие небесное! Мяу! Чудная была женщина. Теперь таких нет! Я помолюсь за нее. Мы все помолимся!
Верочка так спокойно говорила это, и я не понимала, как можно было так спокойно говорить.
Но я тоже была спокойная. Еще спокойнее, чем она. Чем все они тут, в мертвой квартире.
— Помолитесь, — сказала я, — да, конечно. Помолитесь.
Я подняла глаза. Над трюмо висела икона святой великомученицы Екатерины. Я сама ее написала. Как надо. Как старуха меня учила. По канону.
Я взяла трубку в левую руку, а правой перекрестилась.
Из гостиной я слышала голоса:
— А внуку в Париж позвонили?.. А завещание нашли?.. А с моргом договорились?.. А в Москве у нее какие родственники есть?.. А кто там так долго говорит по телефону?..
Я положила старую черную трубку на старые рычажки, телефон был старый, очень старый, но все-таки моложе, чем княгиня, может быть, времен Сталина, Молотова или Хрущева, — тихо положила тяжелую, как гантель, трубку, вынула из кармана ключ от квартиры, положила рядом с черным аппаратом, повернулась, прошла мимо туманных голосов и призрачных лиц в поднебесной гостиной, мимо сухого букета и старых портретов, подошла к двери, открыла старый английский замок и вышла вон.
А потом я приехала к дяде Мише, и тетя Люба отворила мне дверь, и сразу стало каменным, белокаменным ее лицо, и приклеенной бодрой советской маркой к судебному, казенному конверту сидела на нем улыбка, и Верочка мяукала нежно: «Мяу! Ну что ты так переживаешь!.. Мяу!.. Ну ведь это же не мама твоя умерла, правда?..» — и дядя Миша резал на доске твердое, красно-коричневое мясо и кряхтел: «Хочешь ты или не хочешь, милашечка, а я тебя все равно угощу медвежатиной!..» — и шумел и свистел оглушительным, футбольным свистком круглый, как мяч, чайник, и пекся в духовке чудовищный «Гость на пороге», и я не плакала, нет; я холодно думала о том, что теперь я вернусь домой из Москвы, да, у тебя ничего не вышло с Москвой, Ленка, не вышло, ну и что, не у тебя одной, и хрен с ней, с Москвой, свет клином на ней не сошелся, думала я и смотрела на красные, багровые ломти медвежатины, лежащие передо мной на фарфоровом блюдце с отколотым краем, — и я подумала: вот моя жизнь — это блюдце, и вот от него откололи старый осколок — княгиню, — и дядя Миша тряс меня за плечо и, кажется, кричал, я видела, как разевает он рот и в нем блестят вставные золотые зубы: «Дыня, что с тобой!.. Что с тобой, Муха!.. Ты где-то далеко, вернись!..» — и тетя Люба тяжело, переваливаясь, как утка, бежала куда-то и бежала обратно, метя полами стеганого атласного халата, как императорским шлейфом, грязные половицы, и капала из пузырька пахучие капли в хрустальную стопку, — и стекло обжигало мятой и холодом губы, и меня со стула пересаживали, как картошку, на диван, и пружины стонали, и дядя Миша кричал еще: «Коньяку!.. Любонька, фэ, к чертям твой корвалол, налей ей лучше коньяку!.. пусть коньячку тяпнет!..» — и опять огонь жег мне губы, зубы и рот, и я глотала живой огонь, и я жила, я не умерла, это не я умерла, это не я еще умерла, нет, я умру потом, когда-нибудь потом, никто не знает когда, — и руки тети Любы грубо, торопясь, расстегивали мне воротник платья, и голос Верочки мяукал завистливо и восхищенно: «Ах, Леночка, какой прелестный образок, мя-а-а-ау!.. это княгиня тебе подарила?.. Царский подарок!..» — и дядя Миша заорал зычно: «Пошли вон, курицы! Дуры! Феклы! Оставьте ее!» — и подсунул мне под голову подушку: «Ляг, милашечка… Усни».