Врата смерти
Шрифт:
Я уснула. Во сне ко мне пришла княгиня. Она пришла ко мне не старая, а очень молодая. Ее лицо было нежное, как царская лилия. На высокой, тонкой шейке горели, в свете бальных люстр, розовые и голубые жемчуга. Белые перчатки до локтя скрывали белый живой шелк кистей и запястий. Музыка заиграла; оркестр вспыхнул, как факел, и мгновенно поджег сердца и ноги рьяных, ретивых благородных танцоров. Княгиня подлетела ко мне, взяла меня юной рукой за подбородок, подняла мое лицо и тихо спросила: «Элен, почему вы такая печальная? Почему не танцуете? Вас никто не приглашает?» Я глядела в ее широко распахнутые
Музыка летала и плакала над нами, музыка пела и смеялась, и княгиня живо обернулась к молодому человеку в военном мундире, скользнувшему к нам по навощенному паркету, и весело крикнула: «Князь! Пригласите мою подругу! На тур вальса! Я не буду ревновать!» Во сне я положила корнету Васильчикову руку на плечо, музыка потянула нас за собой, и мы вошли в нее, как в крутящийся, пуржистый, колкий, вечный снег.
Рельеф десятый. Страсти Господни, Его смерть и воскресение
Живого места нет на теле. Все вспухает и кровоточит и даже уже не болит. Болеть — нечему. Если бы вдохнуть чистого воздуха! И — глоток чистой воды. Ничего этого нет.
И рядом нет никого.
Тела уже нет, оно не просто избито — оно измочалено. А есть ли, есть ли душа?
Вот она, душа. Цыпленок бедный. На ладони. Хочет клюнуть… что? Сгусток крови?
Я дам ей поклевать. Дам ей есть, пить.
Я — уже не Я. А лишь одна живая, еще живая душа Моя.
Если есть у человека тело — Я познал все страдания его. Если есть у Бога душа — Я познал все страдания ее.
А еще что же, что Я нынче познал?
Я узнал, что такое последняя ночь в темнице человеческой.
Когда ты оставлен навсегда, совсем; когда ты оставлен последним — в последний раз.
Тихо капает вода. Она капает то чаще, то реже; иногда слышно, как осторожно, робко льется струей. Хорошо представить себе витую, серебряную тонкую струю воды. Наверное, она холодна, сладка на вкус; да, так, холодна и сладка. Слаще воды ничего не может быть в мире, когда ты умираешь.
Я не могу лечь, не могу сесть. Может быть, лечь на живот?
Попробовал. Невыносимо. Может быть, все, что у меня внутри, из чего состоит внутри живой, страдающий человек, все — отбито, изувечено. Разбито в кровавую лепешку. Я не могу вздохнуть; при вдохе ребра, выступая наружу, раздирают кожу, и рот сам собой перекашивается и издает длинный, дикий стон. Думаю так: ребра переломаны, ведь они пинали Меня ногами, а потом что было?
А потом долго, долго, бесконечно, целую жизнь, били многохвостыми плетьми со свинцовыми шариками, вшитыми в концы кожаных хвостов.
Орудие пытки. Орудие страдания. Орудие убийства.
Они Меня пока еще не убили. Они убьют меня завтра.
А пока Я здесь, в темнице. Нa дне тьмы.
На дне мира.
‹…›
О,
Прости Меня за то, что Я тоже знал это — а мы вместе с тобою не зарыдали над последней, безумной судьбой, над этой кромешной ночью Моею.
Где ты сейчас? Ты там, за стенами темницы. Ты не можешь есть, не можешь пить. Ты только плачешь. И тебя держат под локти, под мышки близкие тебе женщины, хожалки, сестры и подруги твои. Они плачут вместе с тобой, но ты не видишь их слез. Каждая твоя слеза, Мать, — это день Моей жизни, прожитой рядом с тобой здесь, на земле.
Помнишь, как мы с тобой играли в прятки? Я прятался за сколоченные Моим отцом табуреты, за мешки с зерном, за огромные кувшины с вином и маслом, стоявшие близ порога. Ты говорила: где же Ты, мое солнце, где же Ты! И оборачивалась, и щурилась, потому что солнце било в окно, а ты не видела Меня.
Но знал Я: ты видела Меня сердцем, и солнце на самом деле было — сердце твое.
А потом Я выбегал из-за кувшина с маслом, и ты кричала: ах, вот птица вспорхнула у меня из-под ног, она клюет наше зерно! И Я смеялся, а ты радостно кричала: нашла, нашла! И Я бросался в твои руки, в твои колени, как в теплую, пресную воду родного озера, насквозь просвеченную солнцем золотым.
Солнце путалось у тебя в волосах, играло со смуглой, высокой шеей твоей, пятнами кипящего масла брызгало на лицо, на грудь Мою. И ты обнимала и целовала Меня, будто увидела после долгой разлуки, и подхватывала на руки Меня, и подбрасывала высоко в воздух Меня, хоть Я уже большой и тяжелый был, — но ты была Мать, и для тебя тяжести Моей не существовало.
А теперь… Дадут ли Они тебе Меня снять с Креста?
Дадут ли Они тебе Меня похоронить?
Дадут ли Они тебе обмыть и оплакать Меня, как подобает по обычаю, по родному обряду? И поднимешь ли ты Меня на руки, мертвое, тяжелое, как доспехи иноземного воина, тело Мое, и поцелуешь ли маленькую, плачущую, еще живую душу Мою?
‹…›
А утром, утром, ранним солнечным утром…
Скалились не лица — а морды зверей. Господи, благослови зверей! Они добрее, чище, милосерднее людей. Голодный зверь загрызет тебя, да. Но он голод свой насытит, а люди насыщают — что? Глядят на кровь и становятся сыты и пьяны от текучего, алого вида ее?
Что такое кровь одного человека для другого? Что такое жизнь одного человека для другого? Зачем один человек у другого хочет жизнь отнять? Хочет гвоздями, корявыми, громадными, жизнь к дереву прибить, чтобы кровь потекла — и вытекла вся, вместе с жизнью?
А толпа глядела бы на это, глядела… кто хохотал, кто плакал…
И смех и рыданье сливались бы в одно. Где между ними разница, если все равно мы все умрем?
Морды зверей склонялись над Ним, обнажали в ухмылках зубы, — а лица людей поодаль были залиты светлой, как жемчуг, соленой, как море, влагой. Он уже не слышал, не различал криков, обид, глумления, слезных возгласов, стонов отчаяния. Нет разницы между тем и этим; потому что сейчас все сравняет смерть, она все сровняет с землей. И не о чем будет спорить и сожалеть; и не о чем сокрушаться.