Время лгать и праздновать
Шрифт:
Шепнув что-то Курослепу, Салтыков подошел к Нерецкому:
— Можете задержаться?.. Ненадолго?..
«Верно баят, борода от простуды помогает?» — чуть не спросил Нерецкой; на его взгляд, отважиться захламить лицо клочьями какой-то собачьей окраски можно не иначе как из склонности к дурацким шуткам.
Вошла одетая в плащ Ира и сказала, что проводит мать. Намерение известить о своем уходе наводило на подозрение о каком-то уговоре, которому она следует. Выждав, когда за ней закроется дверь, бородач присел напротив Нерецкого.
— Видели наше общественное пищеварение?..
— Видел. И думаю, вам не стоило вмешиваться в перистальтику…
— Может быть… Да я бы, наверное, не вмешался, если бы дело не касалось Ивана…
— Чего уж… — пробормотал Курослеп, не спуская
Не обнаружив в братьях покойного ревнителей его доброй памяти, бородач почувствовал себя не в своей тарелке.
— Не знаю, возможно, я превышаю права старого друга Ивана Гавриловича, но мне не все равно, что о нем болтают… Стараниями разного рода намекальщиков, его и при жизни сделали притчей во языцех — благо в Никольском торчали кому не лень. И всякий выносил из того, что видел, исходя из потребностей. А моцарты уже тогда нашептывали, что Шаргин «жертва», что его образ мыслей кого-то не устраивает. Господи, кого?.. Я-то, его редактор, знаю, что крамольного в его работах не было и быть не могло!..
— На Руси любой образ мыслей — штука небезопасная. Во все времена. — Курослеп провел ладонью по столешнице. — Наши долгожители, они больше гладкие, а у каких образ мыслей, те долго не живут. «По закону стервозности, волосы выпадают не там, где их бреют», — говорил мой боцман.
— У Ивана были иные обстоятельства…
— Были… Этого добра хоть отбавляй. Разные обстоятельства к нему просто валом валили… «При загрузке судна и в поисках смысла жизни следи за осадкой — не перегружай!» — говорил мой боцман. А Иван последние годы по всем параметрам сидел ниже ватерлинии, вообще еле держался на плаву. — Лицо Курослепа потускнело, все в нем болезненно замедлилось. — Поглядеть со стороны, так среди тех, кто толкался у него на даче, Иван напоминал своего тезку — Иоанна Предтечу. Того ведь тоже считали чокнутым, когда он надоедал публике призывами к очищению, дабы принять грядущую истину омовенной душой… Ну кто из сидевших здесь способен терзаться оттого, что люди, видите ли, н е м и л о с е р д н ы!.. Взять того же массовика-затейника — Веню — «жуткое дело». Иван только и слышал от него, мол, напрасно ты жалеешь людей. «Жалость, Ванечка, унижает, человек сам кузнец своей мерзости, и потому никакая жалость не помешает ему пребывать в бездушии и непристойности!.. И хрен с ним, оставь его в покое!..» Иван гладил его по головке и говорил, как умственно неполноценному: «Это ведь ты себя защищаешь, Венечка… А знал бы ты, человече, что в день Страшного суда на чашу твою соберется вся мерзость, тобою сотворенная, ты бы иначе думал, иначе жил, иначе глядел на мир».
Но поскольку Иван и сам не верил в Страшный суд, он хорошо понимал, к а к м н о г о н а д о ч е л о в е к у в з а м е н — чтобы освободить душу от небрежения к людям!..
«Нет ничего страшнее невежды, который уверовал, что он сам себе судья. Вот где нынешняя зыбкость, Ромаша, вот где сотворенная пропасть!.. Помнишь, ты рассказывал о старухах, которых п о з а б а в и л а несчастная девушка?.. Это и есть бесы времени, они мне снятся… Глумливое бездушие молодых постыдно, конечно, но в стариках оно страшно!.. Я все время ловлю себя на нежелании смотреть в лица людей: они или наглухо занавешены неприязнью, или неведомо для себя непристойно обнажены, откровенно оповещая, что не знают ничего приманчивее непотребного. Все презирают всех! Дошло до того, что мальчишка-киношник разъясняет мне, во что надобно верить! И ведь уверен в праве на мое внимание! Вот отчего стало так легко противопоставлять человека человеку, убеждать его, что жизнь третьего — неверна, уродлива, дурна, презренна. Время рядится в слова, они насилуют души. Никто не знает того, что было открыто, познано, пережито тысячи лет назад, все идут, как слепые, узким коридором своего видения. Устроение умов и чувств примитивно. Они несчастны в своей круговерти, а из беспорядочного движения, из хаоса малых подлостей составляется сама жизнь человеческая!..»
Как-то у него оказалась книга о зверствах времен войны. Кто-то забыл, наверное. Что не купил, это точно, Иван не приносил никаких других книг,
Иван прикасался к этой книге, словно к живой обожженной коже, кровоточащей ране, говорил о ней тихо, чуть не шепотом:
«Это, Ромаша, последняя книга! Больше не о чем писать!.. Путь человека на земле завершен. Дух его ничтожен!..»
У него на роду было написано жить со смятенным сердцем и помереть в недоумении. Он, как сердобольная баба, не состарился, а душой иссяк… Есть такие страстотерпцы: чем больше ближних сбрасывает с себя способность к добру, тем больше волокут на себе такие, как Иван… Но нельзя же все брошенное людьми вешать на себя, есть и пределы… На вас вот моцарты скверно действуют, но в обморок вы не падаете — наоборот, вас на драку тянет, а Ивану, чтобы заболеть, достаточно увидеть в кинохронике, как полицейский охаживает дубинкой по голове мальчишку.
«Как он может — ребенка!»
«Трудности закаляют, — говорю, — злее будет, потому как сегодня ребенок, завтра полицейский. Все идет своим чередом».
С месяц прошло, вернулся я в Никольское что-то очень поздно, с последней электричкой, гляжу — свет в его окне. Иван по ночам не работал, и я первым делом подумал — уснул, а свет не выключил. Открываю дверь, а он в кресле перед раскрытым окном — белый, как потолок, и на звезды смотрит:
«Во всех этих мирах, бесчисленных и бесконечных, одни мы разумные существа, одни мы — убивающие своих детей…»
«Жизнь коротка, — я ему, — не все успевают понять, что они — разумные существа, и вырастают в упрощенном варианте — с резко выраженными свойствами животных. А у животных, как известно, ничего словами не называется, им все философии до лампочки… К чему в нем ни взывай, хама не урезонишь — вспомни отца…»
Ладно, тут его еще можно понять, но Иван мог расстроиться из-за какого-нибудь письма, где ему советуют «не трогать мифы — священные поверья вечно неправых людей». Мол, ни к чему нам знать не так, как нам хочется… Ну написали и написали, мало ли умников лезет во все дырки. А Иван и это — на себя.
«Здесь, Ромаша, мольба усталых людей: оставьте нам наш удел, наши поверья, наши молитвы, нашу веру в грех, в милость, в святость храмов…»
— Кстати о письмах. Помните, ему переслали отцовское письмо времен войны?.. — Салтыков одинаково поглядел на Курослепа и Нерецкого, давая понять, что не обращается ни к кому по преимуществу. — Я узнал о нем случайно. Надо было поговорить с Иваном о его рукописи, я и подался в Никольское. Подхожу, а он у почтового ящика: газеты под мышкой, в руках письмо. Увидел меня и протягивает ветхий листок. Я подумал, какой-нибудь документ, относящийся к известной мне истории. Спрашиваю: «Кто сочинитель?»
«Мой отец. Там подпись».
Тут я малость растерялся: чрезмерная непосредственность обескураживает… Стою, изображаю понимание, а сам не могу сообразить, мне-то зачем показал?.. Он молчит, я бормочу что-то в том смысле, что бумага может оказаться опусом какого-нибудь сальери, а он — горько так:
«Нет — почерк отца. Да и не в почерке подлинность, а в том, что в с е о б ъ я с н и л о с ь…»
Я ждал, скажет, что объяснилось, но Иван молчал, а расспрашивать о таких вещах неловко вчуже-то… Одно было несомненно: объяснилось что-то такое, от чего в нем, образно говоря, стропила рухнули. Он стал похож на человека, которому сказали, что у него неизлечимая болезнь. Тогда-то он и запил горькую, во хмелю стал выговариваться покаянно… Больно было смотреть, как он изливает душу перед какой-нибудь выжившей из ума никольской старухой. Все доказывал свою ничтожность перед судом совести. Ну а намекальщикам того и надо — это так пикантно: обнаженная душа известного человека!..