Время лгать и праздновать
Шрифт:
3
Загруженный какой-то важной аппаратурой, самолет полдня стоял готовым к вылету, но в месте посадки не принимали из-за сильных туманов. С утра всем экипажем отсиживались в диспетчерской — «у Лизаветы», как это называлось. Сидеть у Лизаветы — означало ждать у моря погоды. Правда, с комфортом: и места вдосталь, и газеты, и мебель «отдыхновенная», и сама Лизавета, если глядеть с некоторого отдаления, действует умиротворяюще, возвышаясь над столом с телефонами на манер кустодиевской купчихи. Нет ни застежки, ни крючка, ни пуговицы, ни клочка одежды, которые не распирались бы ее цветущими телесами. Но в отличие от знающих себе цену моделей Кустодиева, Лизавета чувствительна, как тропическая мимоза. Заигрывать с ней считается жестокой забавой.
Сегодня Лизавету «без нужды, но целенаправленно» терзал Сергей Мятлев, и когда Нерецкой в очередной раз подошел к ее столу, чтобы позвонить домой, на нее жалко было смотреть: лаково-гладкие щеки пунцово яснели, беспомощная улыбка и окончательно «размагниченный» взгляд выдавали крайнее замешательство, какое охватывает человека, застигнутого за непристойным.
— Кому названиваешь?..
— Жена должна приехать…
— Беспокоится!.. — снова повернувшись к Лизавете, Мятлев качнул головой в сторону Нерецкого, приглашая полюбоваться чудаком: — Брось баловать! Надо — сама найдет!..
— Ты хороший человек, Мятлев, такой хороший, что я очень стараюсь не замечать твоих дурацких шуток. Но время от времени ты все-таки тормози.
— О! Обиделся!.. Тебе дело говорят!.. Им только покажи слабину!..
Если Курослеп рядился в плебейскую шкуру, то Мятлев и не подозревал, что говорит прозой.
«Самолет надо нести к полосе на ручках, как девочку в кроватку. Потом — а-ах! И покатили!..» — растолковывал он секреты мастерства женщине-пилоту, присланной в отряд на стажировку и шалевшей от его манеры делиться опытом. Частый свидетель мятлевских выходок, Нерецкой смирял раздражение тем, что работа не игра, тут напарников не выбирают, и терпимое отношение к человеку, который привязывает тебя к своей судьбе от взлета до посадки, определяется не теми свойствами, которые отличают воспитанных людей. Здесь ты хорош, если на своем месте. Мятлев взлетал и приземлялся на их «дормезе» так, что казалось, машина проделывает все нужное сама собой — в отличие от тех, кто манипулирует управлением «с такой силой», что всем на борту невольно передается всякое неуверенное или неверное движение рулей. И уж тут как ни велико личное обаяние работающего на пределе отпущенных богом способностей, оно только усиливает враждебное неуважение к «милому парню не на своем месте». В одном случае все в экипаже чувствуют себя на борту как дома, в другом — любое осложнение в полете, дымка над полосой вызывает нервное напряжение, а это чересчур высокая цена за удовольствие летать с воспитанным человеком.
Усаживаясь в кресло первого пилота, Мятлев, подобно Курослепу в минуту откровений, становился непохожим на себя обыденного. Сидючи за креслом второго пилота, Нерецкой не единожды с интересом всматривался в «рабочий» облик Мятлева — так разительно он отличался от «досужего». В общении с людьми, каков ни будь их чин, пол и возраст, у него никогда не образовывалось такого собранно осмысленного, напряженно сдержанного выражения лица. Ни в чьи глаза он не смотрел с таким терпеливым вниманием, как на приборную цифирь. Раз навсегда усвоив, что однозначная мощь самолета подчинена законам, о которых, находясь в его чреве, забывать — себе дороже, поднимаясь на борт, он расставался со всей своей беспардонностью. Более того, усевшись на свое место, он как бы наставлял себя сакраментальной фразой, как молитвой.
«И поклонились зверю, спрашивая: кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним?..»
Оставалось только гадать — где, на земле или в воздухе он становился самим собой. Одно несомненно: все по-настоящему человеческое проявлялось у него в общении с машиной, лучшая ипостась принадлежала ей. Возвращаясь на землю, он незамедлительно превращался в лишенного тормозящих центров хулиганистого подростка. Невольно приходило на ум, что в таком устроении человека можно усмотреть нечто уродливое — от времени, но пока они работали вместе, такой Мятлев «тянул на личность», заслуживал уважения. Как раз поэтому, подавляя отвращение ко всем стихийным и календарным вечеринкам, Нерецкой не отказывал
Однако всему свое время. Для теперешнего состояния Нерецкого Мятлев со всеми его преображениями был инородным телом. С утра одолевали мысли об Иване, матери, ее прошлом, где все было намного хуже, чем он мог вообразить. Вспоминая ее усталые глаза, всегдашнюю настороженность к взрослению младшего сына, панический страх обнаружить в нем «способность безболезненно подличать», Нерецкой заново открывал для себя ее растерянную, униженную душу.
«Наверное, она и не предполагала, оберегая Ивана от прошлого, что оно само дотянется к нему и в конце концов сведет в могилу — не без помощи человека оттуда, чья мстительная ненависть так же неукротима, как алчность библейского зверя. Что верно, то верно: возлюбившие злобу чтят ее паче благостыни. Ослепленный ненавистью к родителю, Курослеп меньше всего раздумывал о побочном действии отцова письма. Но даже если он и не понял, какой ценой отвратил Ивана от родителя, нельзя оставлять Курослепа в неведении: такого рода неведение — награда, а он не заслужил ее».
В глубине души Нерецкой понимал, что эти никак не свойственные ему мысли в немалой степени рождены чувством вины перед Иваном, которая состояла если не в грехе отчуждения (в своих симпатиях никто не волен), то в безболезненном потворстве худшему в себе.
«Ты не любишь меня, никогда не любил… И веришь, что тебе это надо», — не шли из головы Ивановы слова.
Самое ужасное состояло в том, что, пока он был жив, было совершенно ясно, зачем надо!..
Как действо театра абсурда, неотвязно напоминало о себе вчерашнее — дураки-администраторы Клуба учителей, широкозадая Лариса Константиновна, справлявшая свои дела рядом с неведомым ей трупом, девица-матерщинница, трагически ревущий оркестр, брюхастый любовник вдовы, толпа на поминках — сначала притворно скорбная, потом пьяно говорливая и наконец низменно раскованная, жаждущая насытить слепое озлобление на всех и вся.
Вконец измотанный душевной сумятицей, Нерецкой бессознательно искал определенности хоть в чем-нибудь, нетерпеливо ожидая услышать голос жены в трубке телефона, команды на вылет или отмены рейса, настораживая друзей непривычной неприветливостью.
Время тянулось бесконечно. К полудню стало казаться, что кто-то по злому умыслу не дает ни работать, ни вернуться домой. Потолкавшись в диспетчерской до половины второго, он вспомнил о бильярде в служебной гостинице и ушел играть, наказав Лизавете звонить туда, «если что».
В пятом часу объявили, что экипаж свободен до семи утра следующего дня. Можно было подаваться домой, но игра затянулась, потом посыпал дождь, все шло к тому, чтобы заночевать в гостинице, и когда он окончательно решил остаться, его позвали к телефону.
— Ой, вы здесь?.. — Лизавета была в отчаянии. — А я сказала, уехали!.. Женщина звонила из города…
В пригородных поездах начался час «пик». Беспокойно толпившиеся под дождем на платформах, люди бросались к дверям вагонов как к спасению, а втиснувшись, начинали чувствовать себя замурованными, и те, кому вскоре нужно было выходить, принимались загодя проталкиваться к выходу. Сидевшие на диванах дремали, читали или разговаривали, но большинство молча перемогало неопрятную тесноту, утешаясь тем, что это последняя на сегодня мука, что дома их ждет горячая ванна, вечерний чай, продолжение занимательного телефильма…
Все это не в лучшее время видимое множество людей-жизней привычно воспринималось Нерецким, как бесконечное разнообразие отклонений от красоты, лада и смысла той жизни, которую вели они с Зоей. Он не думал об этом, не говорил ни себе, ни ей, но если у них заходила речь о событиях в чужой жизни, о ее устроителях, то непременно получалось так, что те не знают и не понимают того, что знали и понимали они с Зоей, да и сам разговор затевался для того, чтобы еще раз утвердиться в счастливой мысли, что в их жизни невозможно ничего похожего, то есть неумелого, безобразного, глупого. Точно так, без всяких слов, само собой разумелось, что то, ради чего он теперь спешил домой, не шло ни в какое сравнение с тем, куда и зачем торопились, что могли найти у себя дома другие люди.