Время лгать и праздновать
Шрифт:
Как церкви и погосту и бывшей земской больнице, сохранившей белые эмалированные таблички с черными надписями: «Приемный покой», «Палата № 1», «Палата № 2», старушкам совестно было видеть этот лужок у речки, превращенный в лежбище по-коровьи расплывшейся, невозмутимо оголенной бабьей плоти.
Старушкам тягостно было то самое настоящее, которое стало для нее прошлым и которое Зоя гнала из памяти. Еще когда оно было настоящим, она бежала от него, разукрашивая в воображении то далекую подорожную вольницу Липовок, то свою грядущую жизнь в городе, в одном из его больших белых домов… Уж больно глуха и всячески опахаблена была тамошняя жизнь.
И о матери, как о всем остальном позади, легче было не думать, чем думать. Все слышанное о ней пребывало за шлагбаумом, нормальное положение которого «закрыто». Кто она, откуда, есть ли у нее родственники — осталось неведомо. Единственное изображение представляло собой цветную фотографию из рекламного проспекта: мать стояла в группе
По ее словам, мать познакомилась с отцом в антикварном магазине, где он работал и куда она приволокла серебряную вазу, уворованную, как сразу выяснилось, из какого-то московского музея. К сбыту краденого ее принудили двое каких-то громил, по крайней мере так выглядело ее добровольное признание, которое она сделала по совету отца. Громил отправили за решетку, а ее приговорили к условному наказанию. Вскоре после суда они и сошлись — то ли она и в самом деле прониклась симпатией ко вдовому антиквару, то ли ей, чужой в городе, попросту некуда было приткнуться… Первое предположение сомнительно, несмотря на правдоподобность, — хотя бы потому, что три года спустя ее нашли мертвой у стены недостроенного дома. Одни говорили — сама бросилась из окна пятого этажа, другие — сбросили. В этом недостроенном и забытом на пустыре блочном лабиринте роился весь темный люд города и области — уголовники, игроки, пьяницы, платные девицы.
«Оттуда, может, и бросили, да туда-то не силой волокли», — говорила тетка с горькой усмешкой человека, знающего цену если не людям, то суждениям о них.
Как было думать о матери, которую выбросили из окна озверевшие или взалкавшие садистского удовольствия собутыльники? Каково сознавать себя ее дочерью?..
Нет, не случайно она чуралась прошлого, гнала из памяти все оттуда, даже школу, которая была отвратительна уже тем, что все говоримое в ее стенах и запоминаемое для повторения там же лишь оттеняло происходящее за ее стенами. Зое и теперь кажется, что во всем свете нет места уродливее Липовок, нет более безобразнее площади у пригородной платформы, где жались друг к другу деревянные магазинчики, пивные, базарные лотки. Через площадь проходила дорога в школу; последним страхом была эта площадь на пути туда и первым на обратном пути. Там могли как угодно унизить, оскорбить, располосовать бритвой новое, изо всех сил хранимое пальто, там в тебя мог вцепиться любой алкоголик, с кровавыми струпьями на лице. От такого прошлого можно отгородиться, но нельзя забыть… Оно в тебе, оно твое составляющее. Из него истекают и на нем замыкаются линии судьбы. О чем бы отвратительном ей ни говорили, в памяти тут же обозначалось нечто подобное, давно известное. Заговорят о жестокости, бессердечии, и тотчас является картина избиения лошади одноглазым возницей — «идиотом в расцвете лет», по словам тетки.
Помимо поставляемого в поселок — на телеге в бочке — керосина, он «по договоренности» привозил дачникам чернозем и прочий тук из каких-то ему одному доступных залежей. Зое было лет двенадцать, когда она, шагая из школы по лесной тропе рядом с раскисшей после дождя дорогой, увидела его возле увязшей в грязи телеги, с верхом нагруженной навозом. Большая черная лошадь совсем выбилась из сил, от нее, как от навоза, валил пар, с морды клочьями опадала пена, а «цветущий идиот» без устали, как заведенный, хлестал ее кнутом. Лошадь вскидывала голову, шарахалась из стороны в сторону, напрягаясь изо всех сил, но стронуть воз не могла. Одноглазый бросил кнут, выхватил воткнутые в навоз вилы, встал сбоку и принялся с кряканьем бить ими по лошадиной спине, ловча угодить по костям хребта железной трубкой, куда вставляется ручка. Лошадь бешено мотала головой, дико скалилась, сверкала выпученными глазами, отчаянно дергалась, а он все бил, бил, бил! На ее широкой спине, на блестящей черной шерсти крупными ягодами вспухали и отекали красные капли, потом образовались ручейки, а возчик все вскидывал и вскидывал вилы. И когда лошадь с каким-то жутким вздохом упала на колени, он так сильно ударил, что вилы переломились!.. Прибежав домой, Зоя никак не могла рассказать тетке, что видела: ее била нервная дрожь.
Чтобы узнать, что это такое — жизнь в поселке на задворках большого города, там надо вырасти. Нет дремучее провинции, чем пригородные поселки у больших городов.
Их дача стояла у пустыря с болотцем посредине, куда свозили строительный мусор. Из-за такого соседства тетке никогда не удавалось сдать комнату на лето, вот она и завела сиамских кошек, породистых собак — на котятах и кутятах можно было подработать. Как и на цветах, которыми засаживался чуть не весь огород. По весне тетка днями напролет простаивала у платформы с корзиной тюльпанов, чтобы к вечеру вернуться с той же корзиной, набитой съестным. Отоваривалась там же, в пристанционных буфетах,
«В Гурзуфе нас поселили на самом берегу. Встану утром и сразу к окну — поглядеть на море. И все не могла понять, зачем оно такое большое, без конца и края, как люди с ним обходятся?.. Оно такое великолепное, а ползают по нему какие-то катеришки, вроде козявок. Но как-то раз подняла занавеску, а в заливе — огромный парусник застыл!.. Трехмачтовый, без парусов! И море стало таким нарядным!.. Парусник помню, а людей нет… Даже поклонников. Крутились вокруг, нашептывали какие-то слова, дышали в лицо, а кто такие, не помню…»
Перебирает клубни тюльпанов на исхоженном грязными сапогами полу террасы и вдруг пробормочет, как во сне:
«Что я за идиотка такая была?..»
И замрет, уставившись в никуда — ноги циркулем, тощая, в вязаных спортивных брюках, драном смокинге — ни дать ни взять неизвестно когда брошенная за сценой и всеми забытая кукла бабы-яги. Да ей и самой казалось, что она потеряна прошумевшим карнавалом. Пестрая толпа — вся в музыке и белозубом смехе ушла куда-то за горизонт, и никто не спохватился, не вспомнил, что она была рядом, никто не подсказал, как ей быть. Там, в молодости, в карнавальном шествии все было ясно, она знала, как и для чего жить, но как жить в старости, понятия не имела. И оскорбляла свою старость повадками эмансипированной девицы тридцатых годов. Ей бы поглупеть, спасительно увязнуть в суете копеечных забот, а она Монтеня читает, от речений которого впадает в тоску, прострацию. Поверяя Монтеневым многоумием прожитую жизнь, неизменно заключает, что в молодости ее безбожно обманули, вовлекли в пустое занятие, не дали времени подумать «а что потом», понять, что, кроме настоящего, есть будущее, и оно непременно придет. И вот пришло — с вонючими собачьими вольерами, житьем возле мусорной свалки, со вставными зубами работы пристанционного умельца, по слухам — прямого потомка разбойных дедов… Вместе с зубами пациенты уносили из его кабинета и знак мастера, который придавал им родственные черты: у всех у них не смыкались губы. Ложась спать, тетка освобождалась от своих челюстей с таким остервенением, с каким стаскивала резиновые сапоги после дождливого дня на огороде.
Жили убого, дальше некуда. Весь достаток — цветы, кошки с собаками да теткина пенсия. Бедность не порок. Разумеется. В мире взрослых. А в шестнадцать — не бедность, ее личина на тебе — как проклятие, принуждающее дичиться сверстников, жить нахохлившись, с вечной оглядкой на сказанное или не сказанное о тебе. Еще ведать не ведаешь, что такое порок, а драные колготки уже посредничают между тобой и теми, к кому тебя влечет, глушат искренность, рождают зависть, подозрительность, пустая обида ранит так, что ночи не спишь. И душа старится… В шестнадцать лет ее душа была похожа на теткину дачу: снаружи — как поставленные один на другой сараи, а внутри настоящая лавка старьевщика. Куда ни повернись, груды тряпья, разящие прелым духом тюфяки, какие-то траченные молью мужские пальто, лакированные туфли неведомых времен со сбитыми каблуками и мазками засохшей грязи. Когда Зоя принималась остервенело мыть, скрести, прибирать все на даче, тетка говорила:
«Бесполезно. Легче сжечь». И то правда: убыль невелика, зато наверняка избавились бы от хлопот.
Спроси, и умники скажут: неважно, г д е рос человек, цветы произрастают на навозе. Может, кому-то и удается во всяком деле преуспеть, во всяком месте благоухать безотносительно к почве, где рос, а она и рада бы, да что-нибудь постоянно напоминает, где твои корни и чем ты напитана смолоду — это когда не можешь понять книгу, проникнуться незнакомой музыкой, постичь чье-то душевное движение… Тут-то и обозначается расстояние от того, что ты есть, до той душевной свободы, в которой живут другие. Это любить музыку не означает обладать музыкальным слухом. Но лишенный слуха не станет музыкантом. И в этом все дело. Любая оплошность, недомыслие, неспособность там, где другие понимают, умеют, кричат о твоем невежестве, вызывают унизительное чувство пребывания не в своей тарелке, гонят вспять, в Липовки, в теткину дачу, н а с в о е м е с т о!.. Кажется, не само по себе появление Нерецкого у порога чужой квартиры вызвало в ней оглушительный ужас, — ошеломило сознание уличенной в «личностных исходных». Он застал ее вернувшейся в Липовки.