Время, вот твой полет
Шрифт:
— Там, где катятся валы, где играет с волной волна, где криком чаек полны утро и вечер дня…
— Что?!
Он замер. Прислушался. Удивленно заморгал. К еще, чуть слышно:
— …Солнце на волнах, море без дна, э-гей, э-гей, приналягте, друзья…
Будто сотня, а то и больше голосов пели под скрип уключин.
— …Придите к морю, где паруса…
И другой голос, совсем отдельный, едва различимый сквозь шум волн и океанского ветра:
— Приди же к морю-циркачу, что за валом бросает вал; к сверканью соли на берегу, по тропе, которой
Он отнял раковину от уха, изумленно на нее посмотрел. Потом прижал снова.
— …Ты хочешь ли к морю, мой маленький друг, хочешь ли к морю прийти? Так возьми меня за руку, маленький друг, возьми меня за руку, маленький друг, и вместе со мной иди!
Дрожа, он крепче прижал раковину, приподнялся и сел в постели, часто-часто задышал. Сердце прыгало и билось о стенку его груди.
Волны глухо ударялись о далекий берег и рассыпались брызгами.
— …Ты когда-нибудь раковину видал? Перламутровый штопор морей, широкий вначале, сходит на нет, вот здесь он вьется, вот тут его нет, но, мой мальчик, конец у него все же есть — там, где камни от пены белей!
Маленькие пальцы вжались в спираль раковины. Да, все правильно. Раковина закручивается, закручивается, закручивается — а потом вдруг ничего нет.
Он закусил губу. Что… что такое говорила мама? Про детей. Про какую-то… философию детей? Про нетерпение. Нетерпение! Да, правда, он нетерпелив! Ну и что в этом плохого? Его свободная рука, сжавшись в твердый белый кулачок, ударила по стеганому одеялу.
— Джонни!
Молниеносным движением Джонни отнял раковину от уха, сунул под простыню. По коридору от лестницы к двери его комнаты приближались шаги отца.
— Спокойной ночи, сынок.
— Спокойной ночи, пап!
Мать и отец крепко спали. Было далеко за полночь. Тихо. Он вытащил бесценную раковину из-под простыней и поднес к уху.
Да, все как было. По-прежнему шумят волны. И вдалеке — скрип уключин, щелканье раздуваемого ветром паруса, слова песни, чуть слышные в порывах соленого морского ветра.
В коридоре застучали каблуки матери. Шаги остановились, она открыла дверь и вошла.
— Доброе утро, сынок! Ты все еще спишь?
Постель была пуста. В комнате — только тишина и солнечный свет. Этот свет лежал в постели, как лучезарный больной, и на подушке покоилась его сотканная из лучей голова. Стеганое одеяло, это красно-голубое цирковое знамя, было откинуто. Смятая постель была как бледное старческое лицо в морщинах и казалась пустей пустого.
Мать нахмурилась и громко топнула.
— Вот шалун! — воскликнула она. — Наверняка убежал играть с соседскими головорезами! Ну, погоди! Потом… — Она умолкла и улыбнулась. — Шалунишка узнает, как крепко я его люблю. Дети так… нетерпеливы.
Она подошла к постели и начала приводить ее в порядок, и вдруг рука наткнулась под простынями на какой-то твердый предмет. Мать вытащила на свет что-то гладкое и блестящее.
Она опять улыбнулась. Это была раковина.
Мать
Комната завертелась вокруг нее застекленной каруселью с яркими стегаными знаменами.
Раковина ревела ей в ухо.
Волны с грохотом разбивались о далекий берег. Откатывались, оставляя холодную пену на неведомом пляже.
Потом — топот бегущих по песку детских ног. Тонкий мальчишеский голос прокричал:
— Эй, ребята, скорее! Кто последний — обезьяна!
И — звук маленького тела, бултыхнувшегося в эти волны…
Ночь
Ты ребенок в небольшом городке. Тебе, если быть точным, восемь лет, и скоро наступит ночь, время уже позднее. Позднее для тебя, привыкшего ложиться к половине десятого; только изредка ты просишь мать или отца разрешить тебе лечь попозже, а сейчас — дать послушать Сэма и Генри из диковины, которая называется «радио» и которая так популярна в этом тысяча девятьсот двадцать седьмом году. Но обычно ты в это время уже в постели, и тебе очень уютно.
Сейчас теплый летний вечер. Ты живешь в небольшом домике на небольшой улочке на окраине, и уличных фонарей здесь мало. Торгует только одна лавка, в квартале от нас — та, хозяйка которой миссис Зингер. В этот жаркий вечер мать гладит белье, выстиранное в понедельник, а ты то клянчишь на мороженое, то вглядываешься в сгущающиеся сумерки.
Вы с матерью одни в доме в теплой тьме лета. Наконец, когда миссис Зингер уже вот-вот должна закрыть свою лавку, мать смягчается и говорит:
— Сбегай возьми пинту мороженого, пусть она его только хорошо упакует.
Ты спрашиваешь мать, можно ли попросить миссис Зингер, чтобы та положила наверх шоколадного мороженого, потому что ванильное ты не любишь, и мать разрешает. Ты хватаешь деньги и во всю прыть несешься босиком под дубами и яблонями по теплому асфальту тротуара к лавке. Городок кажется далеким и тихим, слышен только стрекот сверчков из просторов за раскаленными деревьями цвета индиго, за листвой которых не видно звезд.
Твои босые ноги громко шлепают по мостовой, ты бежишь через улицу, и вот ты уже у миссис Зингер, которая, напевая еврейские песни, переваливаясь, ходит по своей лавке.
— Пинту мороженого? — переспрашивает она. — Наверх шоколадного? Пожалуйста!
Ты смотришь, как она снимает крышку с металлической банки, а потом большой ложкой, уже почти набив картонную пинту мороженым, кладет наверх «шоколадного? Пожалуйста!». Ты платишь деньги, получаешь морозную, холодную как лед коробку и, проводя ею по щекам и лбу, смеясь, топая босыми ногами, бежишь домой. Свет, в одинокой маленькой лавке позади гаснет, мигнув, и только уличный фонарь на углу мерцает, и кажется, будто город уже уснул…