Время, вот твой полет
Шрифт:
Открыв затянутую сеткой дверь, ты видишь, что мама до сих пор гладит. Ей жарко, она устала, но все равно улыбается.
— Когда придет папа? — спрашиваешь ты.
— В полдвенадцатого или в двенадцать, — говорит мать.
Она несет мороженое на кухню, делит его. Отдавая тебе твое шоколадное, она немножко кладет себе, а остальное убирает.
— Для Попрыгунчика и твоего отца, когда они вернутся.
Попрыгунчик — это твой брат. Он старше тебя. Ему двенадцать лет, и он пышет здоровьем, лицо у него красное, нос крючковатый, волосы каштановые, плечи для его лет широкие,
Ты сидишь и с наслаждением уплетаешь мороженое. Ты в самой глубине этой бездонной тихой летней ночи. Ничего нет на свете, только твоя мать и ты, и еще ночь вокруг этого небольшого домика на этой небольшой улочке. Каждый раз, взяв ложкой мороженое, ты облизываешь ее дочиста, а сейчас мать убирает гладильную доску и кладет в коробку еще не совсем остывший утюг, а потом, усевшись в кресло возле патефона, начинает есть свой десерт и говорит:
— Господи, ну и жаркий же день был! И до сих пор жарко. Земля вбирает эту жару, а ночью ее отдает. Заснуть будет трудно.
Вы сидите и прислушиваетесь к безмолвной летней ночи. Окна и двери наступают на тьму, никаких звуков, радио не работает, потому что нужно менять батарейки, и ты сыт по горло пластинками квартета «Панталончики», Эла Джолсона и «Двух черных ворон», поэтому ты садишься на деревянный пол у входной двери и вглядываешься в эту темную-претемную тьму, прижимая нос к сетке двери с такой силой, что крохотные черные квадратики сетки отпечатываются на его кончике.
— Где же твой брат? — говорит через некоторое время мать. Она выскребает ложкой тарелку. — Должен бы уже быть дома. Сейчас почти полдесятого.
— Он придет, — говоришь ты, ничуть не сомневаясь в том, что он придет обязательно.
Вместе с матерью ты идешь мыть посуду. Тишина пышущего жаром вечера усиливает каждый звук, каждое звяканье тарелки или ложки. Закончив, вы молча переходите в гостиную, снимаете с дивана подушки, раскладываете его, и он превращается в двуспальную кровать, тем самым являя миру свое скрытое назначение. Мать расстилает постель, взбивает аккуратно подушки, чтобы твоей голове было мягко. Ты начинаешь расстегивать рубашку, и вдруг она говорит:
— Подожди, Дуг.
— Почему?
— Потому. Не раздевайся, и все.
— У тебя какой-то чудной вид, мам.
Мать садится, тут же встает, идет к двери и начинает звать Попрыгунчика. Ты слушаешь, как она снова и снова кричит:
— Попрыгунчик, Попрыгунчик, По-пры-гу-у-ун-чи-и-и-ик!
Крик ее уходит в летнюю теплую тьму и оттуда не возвращается. Не отзывается даже эхо.
Попрыгунчик. Попрыгунчик. Попрыгунчик. Попрыгунчик!
И тебя, сидящего на полу, пронизывает холод, но не тот, который от мороженого, и
Она открывает затянутую сеткой дверь. Шагнув в ночь, спускается по ступенькам веранды и проходит по тротуару перед домом под нависшим кустом сирени. Ты прислушиваешься к ее шагам.
Она зовет брата снова. Молчание.
Она еще два раза зовет его. Ты сидишь в комнате. Вот-вот Попрыгунчик откликнется с дальнего конца улицы: «Я иду, мам! Иду, мама! Я здесь!»
Но его не слышно. И минуты две ты сидишь и смотришь на расстеленную постель, на молчащее радио, на молчащий патефон, на люстру с ее мирно поблескивающими стеклышками, на ковер с алыми и фиолетовыми завитками на нем. Ты ударяешь пальцем ноги по кровати, чтобы проверить, больно это или нет. Оказывается, больно.
Визжа, открывается затянутая сеткой дверь, и мать говорит:
— Пойдем, Коротыш. Прогуляемся.
— Где?
— По нашей улице. Пойдем. Только надо обуться. А то простудишься.
— Не простужусь. Со мной ничего не будет.
Ты берешь ее за руку. Вы вместе идете по Сент-Джеймс-стрит. Ты чувствуешь запах цветущих роз, яблок, которые валяются, раздавленные, в высокой траве. Асфальт под ногами по-прежнему теплый, а стрекот сверчков звучит громче на фоне тьмы. Вы доходите до угла, огибаете его и идете к оврагу.
Где-то проезжает машина, свет ее фар вспыхнул и погас вдалеке. Жизнь, движение, свет — все исчезло. С той стороны, откуда вы идете, в тех домах, где люди еще не улеглись, неярко светятся квадратики окон. Но большинство домов темные и уже спят, как спят их хозяева, а в некоторых, где нет света, те, кто в них живет, еще не спят, сидят в темноте на веранде и ведут неторопливые, тихие беседы. Ты слышишь, проходя мимо, как на одной такой веранде поскрипывают качели.
— Хоть бы отец был дома, — говорит мать. Ее большая рука крепче сжимает твою маленькую ладошку. — Ну и попадет же от меня этому дрянному мальчишке! Выпорю так, что всю жизнь будет помнить!
Для этого в кухне висит ремень, на котором отец правит бритву. Ты думаешь об этом ремне, вспоминаешь случаи, когда отец складывал его вдвое и, следя за тем, чтобы ремень тебя не коснулся, размахивал им над твоими обезумело бьющими воздух руками и ногами. Ты не веришь, что мать осуществит угрозу.
Вот вы прошли еще квартал и стоите перед исполненным благочестия черным силуэтом немецкого баптистского молельного дома на углу улиц Чэпел-стрит и Глен-Рок. По ту сторону маленького дома, в ста ярдах отсюда, овраг. Ты чувствуешь его запах. В овраге темная сточная канава, гнилая листва, густой зеленый дух. Городок разрезан надвое зигзагами этого оврага, который днем — непроходимые заросли, ночью — место, от которого надо держаться подальше.
Близость баптистского молельного дома должна бы придать тебе смелости, но этого не происходит, потому что дом не освещен, и сейчас он такой же холодный и бесполезный, как груда развалин неподалеку, на самом краю обрыва.