Время зверинца
Шрифт:
Теперь, когда одна из них умирала, а другая находилась на противоположной стороне планеты, я стал задумываться вот о чем: что, если их ангельская доброта простиралась куда дальше заботы обо мне и Фрэнсисе? Что, если они так часто ездили в Натсфорд потому… допустим, потому, что Поппи, как Майкл Эзра, имела еще сына-инвалида, а у Ванессы, соответственно, был брат, содержавшийся в каком-нибудь местном пансионе или психиатрической клинике? Тогда все их отлучки (как и выбор Чешира в качестве места жительства) объяснялись трогательной заботой о сыне и брате. Это же печальное обстоятельство могло исподволь омрачать их отношения между собой, не говоря уж об их отношении ко мне. Я представил, как он там лежит годами и, еле ворочая непослушным языком, повторяет один и тот же вопрос про мартышек — как жуткое предвестие слабоумия его матери. Не это ли Поппи углядела в фильме своей дочери
Оседлав раскрученную карусель предположений, я уже не хотел, да и не мог спрыгивать на полном ходу. Что, если их сын и брат после долгой и мучительной болезни скончался — возможно, на руках матери или сестры — и обеим женщинам осталось лишь сокрушаться об этой так и не прожитой толком жизни, которую они могли бы, наверное, сделать чуточку ярче и лучше, — об этой жизни, помимо прочего ставящей под сомнение их собственную генетическую состоятельность? Может, Поппи беспрестанно казнила себя из-за Роберта — назовем его Робертом — и задавалась вопросом: что было неправильного в ней самой, обусловив появление такой жуткой семейной аномалии? Может, именно Роберт — а не позирование обнаженной с виолончелью — был настоящей причиной ее разрыва с мистером Эйзенхауэром? Может, Ванесса также не могла простить себе тот стыд, который она испытывала из-за своего неполноценного брата? Они никогда не упоминали при мне о Роберте — это ли не явный признак стыда? Или они молчали из боязни, что я брошу их обеих и убегу подальше, узнав, какая дурная кровь течет в венах моих любимых женщин? Может, Ванесса закрывала глаза на мои попытки подкатить к ее матери (если она их все-таки замечала) потому, что, деля внимание между ними обеими, я заодно — хотя бы отчасти — делил между ними груз вины, стыда и страха? Как следствие всех этих размышлений, выходило, что я — подобно толстому черному пауку, удобно устроившемуся в центре сложной паутины взаимоотношений, или подобно шимпанзе Биглю, самодовольно сидящему посреди клетки и взирающему на свой багровый член, пока подруги-обезьяны выискивают блох в его шерсти, — что такой вот я был единственным членом нашей маленькой семьи, всегда и везде заботившимся исключительно о себе самом, и ни о ком больше?
Так я и набрел на тему для нового романа. Этой темой стала добрая женщина.
В старые добрые времена (употребляя слово «добрый» с несколько иным смысловым оттенком), когда еще не все читатели превратились в нечитателей, мы с Фрэнсисом провели немало часов за доброй (опять же) выпивкой, развлекаясь придумыванием названий для бестселлеров с заданными ключевыми словами.
— Что-нибудь со словами «жена» или «дочь», — однажды предложил Фрэнсис, и мы сочинили массу бестселлерных названий, а потом решили изменить правила игры и начали придумывать самые непривлекательные и непродажные названия с этими же словами. Помнится, я тогда занял первое место с «Дочерью пидора».
Но теперь с пирровыми победами было покончено. Когда я навестил Картера Строуба и преподнес ему — этаким незримым эквивалентом букета цветов по случаю вступления в литературную агентурность — название «Добрая женщина», уже по неподдельному восторгу, с каким он прижал меня к своему костюму от Освальда Боатенга, стало понятно, что на сей раз я попал в самое яблочко.
На всякий случай у меня была заготовлена парочка альтернативных названий, но ему так понравилась «Добрая женщина», что я (должен признаться, не без ностальгического сожаления) оставил лежать втуне «Мартышкину тещу» вместе с «Пауком и мартышкой». И то верно: хватит уже «мартыханиться».
А когда я вслед за названием вкратце изложил основную идею романа, Картер, казалось, вознамерился потереться со мной носами или по меньшей мере признаться мне в любви. Он сжал ладонями мои уши и с чувством воскликнул:
— Это та самая вещь, которую я так долго ждал! Я уже плачу от умиления, хотя еще ее не прочел.
Я сказал, что тоже плачу от умиления, хотя еще ее не написал.
Это все было здорово; оставалось только сесть и написать эту книгу от начала и до конца. Именно так: по порядку. В своих прежних романах я произвольно менял порядок изложения, уже в самом начале давая понять, каков будет финал. Делалось это для того, чтобы читатель не отвлекался на саспенс и — заранее зная, чем все закончится, — мог сосредоточить внимание на словах и фразах: смаковать их, перекатывать их языком во рту. Чтение должно быть удовольствием сродни сексу. Конец известен изначально,
Правда, мне пришлось слегка перетасовать хронологию, чтобы вставить в сюжет холокост, но я назвал эти вставные эпизоды снами — а к снам какие могут быть претензии? Кроме снов, действие происходило в Сьерра-Леоне, на Балканах, в Афганистане и еще в каких-то местах, мне самому толком не понятных, куда я посылал своих героинь — двух женщин, выдающих себя за сестер. И так они мотались по этим жутким местам на фоне сюжета, столь хромого и слабого (хотя какой сюжет нынче силен?), что я краснел от стыда, его худо-бедно выстраивая. Как они выживали в чудовищных условиях; как они поочередно спасали друг друга ценой жертв и мучений; как они перемещались от кошмара к ужасу в поисках очень славного, но умственно отсталого мальчика (рожденного Полиной от нигерийского головореза, поочередно изнасиловавшего обеих женщин, причем Валери впоследствии выдавала ребенка за своего), которого на глазах несчастных женщин захватили сомалийские пираты при нападении на их круизный лайнер в Акульей бухте, — все это я могу объяснить только пресловутой «отвагой от безысходности». Не отвагой женщин-героинь, а моей отвагой — ибо далеко не всякий автор отважится на такую беспардонную стряпню.
Выручала их, разумеется, доброта. Доброта, обращенная ими друг на друга; доброта, обращенная на искомого мальчика; доброта, обращенная на всех страждущих людей, какие попадались им во время странствий. Самым удачным своим ходом я считал то, что читатель не всегда мог понять, о какой из двух женщин идет речь в том или ином эпизоде и, соответственно, которая из них является «доброй женщиной» из названия книги. Впрочем, ход этот я позаимствовал у Дирка де Вульфа, в своем фильме так же совмещавшего два женских образа. Истинная доброта выходит за рамки отдельной личности, она не принадлежит конкретной женщине, молодой или старой, она является отличительной чертой женщины вообще — такова была идея моего романа.
Между прочим, я сам всегда в это верил. Просто мне доселе не приходило в голову превратить эту веру в литературный текст. Ума не приложу, откуда во мне взялся такой идеализм, но могу утверждать с гарантией, что он не был впитан с молоком моей матери. Быть может, это пришло ко мне в детстве, когда я наблюдал за покупательницами в нашем бутике — как они примеряли наряды, гляделись в зеркала, сомневались в выборе, беспокоились за свою внешность, колебались по причине высокой цены. Из-за всего этого я начинал испытывать к ним жалость. «Как же им нелегко живется», — думал я, ибо жизнь их представлялась мне одной бесконечной примеркой, беспрестанными мучительными попытками сочетать красоту и элегантность с чувством долга (не важно, перед кем там у них был долг). Даже в самых легкомысленных вертихвостках я как-то умудрялся разглядеть подспудную героическую борьбу за возможность всему вопреки оставаться доброй женой и матерью, отрывая от своих нарядов какие-то деньги на семейные нужды, находя между примерками какое-то время для своих детей, для престарелых родственников и для прочих утомительно-скучных дел.
На сей раз в моей книге не было никакого распутства. А также никакого секса (разве что намеками, без всяких «сквишсквиш») и никаких шуток. Порнографические писатели придерживаются одного золотого правила: смеха быть не должно. Один-единственный смешок — и читатель выходит из транса. А «Добрая женщина» была порнографической книгой на свой лад — скажем так: «порнография сентиментальности», — и потому на нее распространялось это правило.
И серьезности в моей книге не было тоже. Серьезность в литературе уже стала анахронизмом.
Чуть выше я высказывался в том смысле, что для написания этого романа мне потребовалась беспримерная отвага. Пардон, я сильно преувеличил — точнее, просто соврал. На самом деле никой отваги не потребовалось вовсе. Это все были слова труса, которые — стыдно признаться — теперь на редкость легко и свободно слетали с моего языка. Я повернул краник, и слезы хлынули мощной струей. Если ты сподобился выпустить из клетки идеализацию, обратно ее уже не загнать. Конечно, есть люди, считающие такую идеализацию, направленную на конкретных женщин, глубочайшим оскорблением для всех женщин в целом — тщательно замаскированным и потому вдвойне опасным и разрушительным проявлением женоненавистничества, — но я не числю таких людей среди своих потенциальных читателей, только и всего.