Время зверинца
Шрифт:
Что касается создания исторического фона, нет ничего проще. Для этого тебе достаточно бегло просмотреть пару книг никому не ведомых академиков, а прочее домыслишь сам по ходу действия. То же и с топографией. Если у тебя есть описание каких-нибудь скалистых гор, под него подойдут все прочие места такого типа, где бы они ни находились. Или возьмем пустыни — я однажды видел цветущую пустыню во время поездки в Брум с Ванессой и Поппи; тогда я вместе с ними подивился этому чуду. И теперь в моем романе героини, захваченные в плен очередными злодеями, не упускали случая спрыгнуть с верблюда, или слона, или с заляпанного кровавыми пятнами джипа, чтобы сорвать цветок пустынного гороха (в каждом таком случае я, естественно, заглядывал в справочник и выбирал растение, свойственное данной местности) и промурлыкать какую-нибудь песенку как вызов своим похитителям.
Международная политика для мужчин, душевные переживания для женщин — все у меня было схвачено.
Что касается бедных и бесправных людей, с которыми судьба сводила моих героинь в разных уголках мира, то их прототипами были бедные и бесправные жители Уилмслоу и Лэдброк-Гроув — один в один, только лишенные своих айпадов. Вообще, у меня не возникало проблем с типажами. Афганские горцы выглядели как Майкл Эзра до того, как он сбрил усы; благонамеренные, но вопиюще неэффективные британские консулы были скопированы с Квинтона и Фрэнсиса; за всех идеалистов отдувался Мертон Флак, за мусульманских фанатиков работал Джеффри (попробуйте найти отличия), а сомалийским пиратом, не лишенным чувства прекрасного, был я сам.
Однако это был всего лишь фон, набросанный размашистыми акварельными мазками. А все изящество тонких кистей и всю сочность масляных красок я приберег для юного Роберта — скомпонованного из нескольких известных мне простовато-пустоватых писак, с особым упором на Энди Уидона, — и, само собой, для Валери и Полины, покрытых густыми слоями симпатии с применением моих фирменных люминесцентных красок любви и восхищения.
— Как получилось, что вы так хорошо нас понимаете? — вопрошали читательницы из Чиппинг-Нортона, Чиппинг-Кэмдена, Чиппинг-Содбери и прочих чиппингов и не-чиппингов. Мое понимание женщин казалось им прямо-таки сверхъестественным.
В качестве ответа я демонстрировал им свою наименее мужественную сторону. Я начинал думать о Ванессе и Поппи, отчего глаза мои увлажнялись. Вот так я добивался нужного результата — устраняя подсознательные барьеры, отделявшие меня от женщин, благо барьеры эти были, скажем прямо, не слишком-то высоки и прочны. Втайне я удивлялся, почему они полагают себя столь сильно от нас, мужчин, отличающимися. Разве женщины являются каким-то особым подвидом человека? В ранней юности, когда до меня еще не добрались Арчи Клейбург и «Олимпия-пресс», я любил читать о Джейн Эйр, Крошке Доррит и Мэгги Тулливер. [105] Сейчас, оглядываясь на то время, я с удивлением обнаруживаю, что во всех книгах, которые я тогда читал, ключевыми персонажами являлись женщины. Но я тогда этого даже не замечал, а если бы и заметил, то не придал бы этому значения. Они, подобно мне, были чувствительными людьми, столкнувшимися лицом к лицу с этим дерьмовым миром, вот и все. Я перелистывал страницу за страницей, следуя за переживаниями героинь, бывших версиями меня самого, разве что более приятными внешне (совсем ненамного в случае с Джейн Эйр). И уж точно не превосходящих меня впечатлительностью. В тех романах описывалась наша общая боль — девочек и мальчиков, женщин и мужчин. При поверхностном взгляде кажется, что неутомимые развратники де Сада и отвязные трахальщики Генри Миллера не имеют абсолютно ничего общего с душевно тонкими и ранимыми девицами из приюта Ловуд, где ублюдочный мистер Броклехерст безосновательно обвинил Джейн Эйр во лжи, — но копните поглубже, и окажется, что пропасть между ними не столь уж велика. И те и другие сталкиваются с похожими жизненными трудностями, и я не удивлюсь, если окажется, что развратникам преодоление их дается еще тяжелее, чем приютским девицам.
105
Героини произведений Шарлотты Бронте, Чарльза Диккенса и Джордж Элиот соответственно.
Если читательницы не желали либо не могли сопереживать душевным терзаниям мужчин так же, как я сопереживал терзаниям женщин, это их личное дело, но отказ либо неспособность так поступить неминуемо обедняли их воображение. Что же до
«Иди же, иди! Человекам невмочь, когда жизнь реальна сверх меры», [106] — говорила элиотова птица. Мне думается, то вещала не птица — я бы поискал автора этих слов среди кого-нибудь помохнатее. Но важно то, что сказавший это уж точно не был человеком. Для того чтобы понять, каковы мы на самом деле, надо посмотреть на нас глазами представителей другого вида.
Так чего же хотели читательницы, некогда отождествлявшие себя только с мертвыми персонажами моих книг: еще немного приятненького розового вранья? Для чего они вообще читали книги: чтобы не видеть окружающую их реальность?
106
Элиот Т. С. Четыре квартета («Бернт-Нортон», I). Пер. С. Степанова.
«Всякий человек, я пойду с тобой, чтобы застилать твой взор».
То, что я писал сейчас, вполне могло быть написано мартышкой, если дать ей достаточно свободного времени. Этим заявлением я — боже упаси — не хочу оскорбить моих новообретенных серийных читателей. Неизвестно, что бы я делал без них. Они спасли меня, когда я шел ко дну после всех понесенных утрат. Они вытянули меня на сушу. Не исключено, что они лгали мне точно так же, как я лгал им. Это не имеет значения. Я готов целовать ноги каждому из них. Однако правда такова: то, что я писал сейчас, могло бы быть походя написано мартышкой, даже не имеющей свободного времени.
И вы знаете, что я подозреваю? Я подозреваю, что где-то в самой глубине души моих читателей (которым я бесконечно благодарен), где-то в самом потаенном уголке, о существовании коего они даже не догадываются, тихо и незаметно живет вера в то, что данную книгу действительно написала мартышка. А если не вера, то хотя бы надежда на это. Благое пожелание обезьяньему племени. Это не имело ничего общего с моей давнишней завистью к сексуальной необузданности Бигля, сделавшего центром мироздания свой багровый пенис — сейчас та зависть практически исчезла, — это была самими читателями не осознаваемая, подспудная подозрительность по отношению к автору их любимых книг, который прежде почему-то писал совсем другие вещи, который носился с каждым словом, как с писаной торбой, подбирал для него правильное место среди других слов, подолгу добиваясь того, чтобы каждое слово и построенная из этих слов фраза максимально точно передавали значение — его значение, ее значение.
Что касается другой категории читателей — сделавших культурность своим хобби, курсирующих между галереей «Тейт-Модерн» и Королевским национальным театром, а затем посещающих одну из трех-четырех читательских групп, членами коих они состоят, — то их испортила тяга к самопознанию и раскапыванию смыслов. Они в глубине души верят, что им самим есть что выразить в книге и что они эту книгу непременно написали бы, будь у них достаточно времени (которое, впрочем, нетрудно сэкономить на галереях и театрах) и не будь у них семей, о которых нужно заботиться, а еще если бы их жизнь сложилась не так, как она сложилась, если бы они получили другое образование и работали на другой работе и, в конце концов, если бы мартышка, сидящая в их голове, наловчилась попадать по правильным клавишам компьютера, выдавая в результате надлежащий текст.
Насчет любви ко мне почтеннейшей читательской публики я обольщался не более, чем насчет моей любви к самому себе — а я себя к этому времени очень даже невзлюбил. Они читали дребедень, которую я им подсовывал, не потому, что они меня любили, а потому, что они ненавидели Пруста с его длиннотами, Генри Джеймса с его высокопарностью, Лоуренса с его манерной эротичностью и Селина с его одиозностью. В своей новой инкарнации автора «читабельных» книг я оказался эффективным противоядием от настоящего искусства.