Все изменяет тебе
Шрифт:
— Сам — то ты малость смахиваешь на крота по части распознавания людей, — сказал Льюис, и так как, произнося эти горькие слова, он наклонился ко мне и почти вплотную приблизился к моему лицу, то мне показалось, что я даже ощутил его мрачный голос на своей щеке. — Голова — то у тебя, верно, ветром подбита, — продолжал Льюис, — так вот послушай, что я тебе расскажу. В прошлом году Сэм, брат Уилфа Баньона, слегка нашумел в цехе номер три, когда Пенбори попытался было скостить пару грошей с поденной платы рабочих. В ту пору Пенбори вел разговорчики о том, что нам — де придется подтянуть животы, так как у шотландских предпринимателей плавильные печи лучше наших и поэтому они отправляют на Север больше металла и лучшего качества. Хозяин предупредил Сэма, чтоб тот не бузил. Но у Сэма целый выводок ребят мал — мала меньше, и даже пояса — то у него, собственного, не было, чтоб потуже затянуться. Тогда — то Лимюэл и взял к себе постояльца — этакого коренастого парня с каменным лицом;
— Ну и дался же вам этот Пенбори! Да вы из него прямо какое — то подобие сатаны сотворили — и все для того, чтобы хоть немного скрасить кошмар, который начался с того самого момента, как вы застряли всеми своими потрохами в этой прокопченной дыре. Да ведь это сущий вздор, все то, что вы рассказываете о Лимюэле: будто он водил этого молодчика по Мунли, как волкодава, и, тыкая пальцем то в одну, то в другую жертву, приказывал ему отгрызть им головы…
— Надо еще поучиться тебе уму — разуму, парень, надо! Много вершится на земле черных дел — таких странных, что в них и поверить трудно. Ты мог бы сыграть о них на своей арфе такие песни, от которых кровь стынет. О, что и говорить, Лимюэл чисто сработал свое мокрое дело с Сэмом. Он даже нашел женщину, по имени Флосси Бэн- нет, и она показывала против Сэма. Эта баба — цена ей от силы три пенса, ее всегда можно застать у черного хода в таверну «Листья после дождя», проспиртована она вся насквозь и готова на что угодно, — так вот эта баба заявила, будто она была на горе, собирала, мол, ранние фиалки, когда Сэм вдруг набросился на нее. От вожделения глаза у него были налиты кровью. Она — де отскочила в сторону, утверждала эта ловкая лгунья, а Сэм скатился в овраг и так стукнулся головой о камень, что страсти его сразу утихомирились. Женщине этой никогда не было дела до ранних фиалок, и уж если она за чем — нибудь забиралась на гору, то, во всяком случае, не для того, чтобы рвать цветочки. А что до того, будто Сэм Баньон ее любил, то это вздор: немножко жалости, может быть, вздох и быстрое отступление — вот все, чего Флосси могла дождаться от него. Сэм любил свою жену — если только в здешних местах любовь может прогрызть себе дорогу сквозь нужду и горе. Да и детей у него была целая куча. Ты заблуждаешься, арфист, если думаешь, что люди меняются с трудом. В своих далеких холмах ты встречал, верно, людей, одиноких, как пень. Слишком мало в их жизни дрожжей на закваску — она и не меняется; насыщаться и умирать — вот и вся недолга. Люди могут меняться. Менялся и Сэм, быстро и без шума. Мы могли бы расправиться с другими так же, как они расправились с Сэмом. Но нам не к чему пускать в ход убийство, не так уж мы трепещем за себя, чтобы искать спасения в такой дурацкой штуке. А если бы нам пришлось убить, то уж не стали бы мы прикрывать убийство такой ложью, которая будет саваном и для тех, кто остался в живых, например для жены Сэма.
— Она уже все глаза выплакала, — сказал Лэйтон Эндрюс. — Сэм и его жена очень дорожили друг другом.
— Если бы не Джон Саймон, жена Сэма и его дети наверняка погибли бы с голоду.
— Сил не было смотреть на этих детишек, — проговорил Джон Саймон. — Вся семья перебралась к соседке, в один из старых домов. В толстой стене этого дома пробили углубление, в этой дыре устроилась жена Сэма с детьми. От голода кожа у них блестела, словно натянутая и отполированная. Жалко было их, душа болела!
Я опять выжидающе посмотрел на Джона. На лице его уже угасло оживление, вернувшееся было к нему в начале разговора. Я почувствовал, что его опять сдавила какая — то великая и тяжкая мука. Я с ума сходил при мысли, что подлинная сущность этого человека, жизнерадостная и беспечная, ускользает от меня, а сам он снова скрывается в свое ужасное логово со всеми его опасностями и бедами. Но мне уже не хотелось спорить и забираться в мрачный туннель, как бы вырытый для себя этими людьми.
— Ну и веселенькая же у вас компания! Одержимые вы! — вырвалось у меня.
И в глазах их я прочел то иронически — снисходительное выражение, какое. часто можно увидеть во взоре высококвалифицированного мастера, когда он водит рукой совершенного невежды и тупицы.
Уилф Баньон заснул. Дэви упорно тянул вполголоса все ту же старинную колыбельную. Мы дружно вплелись в его пение — и вот уже весь холм огласился этой убаюкивающей мелодией…
4
Вместе с Джоном Саймоном мы направились к таверне «Листья после дождя». Как и подавляющее большинство строений в Мунли — если не считать кучки жилых домов вокруг основной домны, — здание таверны тоже было новое. Оно стояло поодаль от дороги, которая вела из Мунли на запад и обрамлена была подковообразной дубовой рощицей. Позади таверны холм круто поднимался вверх. Впереди находилась замощенная булыжником площадка с деревянной коновязью и желобами для воды по обе стороны от нее. Окна в таверне были простые, маленькие, не занавешенные и ничем не украшенные. От бурных горных ливней краска на деревянных частях пооблезла и пошла полосами.
Был поздний вечер, когда мы с Джоном Саймоном подошли, к таверне. Внутри уже зажжены были лампы, хотя небо еще струило потоки дневного света- Еще когда мы шли по дороге, до нас донесся гул человеческих голосов.
Джон взялся за входную дверь. Щеколда была новая и туго поддавалась, деревянная рама разбухла, и пришлось ударить ногой в нижнюю часть створки, чтобы дверь распахнулась. Мы очутились в большом зале, где разместились стоя человек двадцать — тридцать. Большинство этих людей знало Джона, и, как только он появился, многие закивали ему, другие приветствовали его поднятыми кружками и стаканами. В правом углу, перед дверью, которая вела в кладовую, находилась небольшая грубо сколоченная стойка. Справа видна была другая дверь — из светлого дуба и некрашеная, выходившая на черный двор. На половине левого простенка в глубокой нише мощно пылал очаг, облицованный кирпичом и обставленный скамьями, на которых двумя группами расселись люди постарше. Попивая и поплевывая, они спокойно беседовали. Несмотря на наличие очага, в самом центре зала воздух был почти прохладен. Никогда раньше мне не приходилось бывать в таком обширном питейном заведении, и я спросил Джона Саймона:
— О чем, собственно, разговаривает весь этот народ?
— Здесь почти все рабочие — металлисты, но о своих профессиональных делах они толкуют мало. А говорят они все об одном и том же: о религии и жизни, которую они вели до приезда в Мунли, о боге и родных нивах.
— Как так? А я — то, грешным делом, думал, что они день — деньской только и болтают о железе. Здорово же, должно быть, оболванен весь этот несчастный люд! — бросил я и стал обходить кучки посетителей, вслушиваясь в их речи.
То, что говорил Джон Саймон, оказалось верно. С особым удивлением я прислушивался к разговорам людей помоложе. Они, казалось, с еще большей страстностью, чем старики, садились на своего богоискательского конька. О совести и душе они рассуждали так, как будто это были важнейшие жизненные части человеческого организма, подверженные заражению, разложению, отсечению и излечению. В быстром круговороте их мыслей ощущался привкус горькой озлобленности против господствующей церкви: в их представлении она сливалась с крепнущими землевладельцами; они обвиняли ее в том, что она все более и более открыто ополчается на раскольников — сектантов. Как ни мало я сам разбирался во всем этом, но от их разговоров у меня сразу создалось впечатление какой — то умственной обнаженности, от которой меня в дрожь бросало. Я чувствовал, что именно те, кто так навязчиво и шумно тычет в глаза друг другу знаменем своих бесконечных откровений насчет души, сами повинны в своей подавленности. Так люди, надрывно кашляющие, чтобы скрыть за этим чувство собственной тревоги, кончают тем, что лишаются горла, без которого и кашлять — то нечем.
— Вот так комедия, — тихо сказал я Джону Саймону. — Эти ребята, как видно, получили немало здоровых пинков, и они так въелись им в душу, что стоит лишь стихнуть словесному ливню, как в их беспокойных, растерянных глазах отражается страх перед хозяйским сапогом. И каждый раз, когда их былое незапятнанное достоинство ущербляется хоть на волос, они, как гончие, мчатся вперед и возвращаются, запарившись, с костью какой- нибудь божественной теории в зубах, которая сулит им рай на небе. Это сущая комедия, Джон, и я готов обойти этот зал по кругу и посмеяться над каждым из этих парней.
— Какое там достоинство, да еще незапятнанное! — ответил Джон. — Нет его и не было. Некоторые из них и хо- дят — то с трудом, где уж им мчаться вперед! Многие беззубы. Кое — кто ни в грош не ставит небесные дела. Все они двигаются только по чужим следам и беснуются, когда их обжигают чужие мысли и желания. Словно раздвинутые ветки, которые возвращаются и хлещут по головам.
Передвигаясь вдоль зала, мы с Джоном Саймоном останавливались то у одной, то у другой группки. В ответ на высказывания собеседников Джон сочувственно покачивал головой. Озадаченный, я стал исподтишка наблюдать, как он с весьма торжественным видом выслушивает какого — то согбенного седого старика, разъясняющего ему некоторые замечания священника мистера Боуэна о сравнительном значении баптизма разных толков. Джон дружелюбно уставился в лицо старика и, выпятив вперед губы, тщательно вдумывался в точный философский смысл каждого его слова… Когда мы отошли в сторонку, я даже похлопал его по плечу.