Все изменяет тебе
Шрифт:
Подойдя ближе, Дэви широко взмахнул рукой, как бы обнимая этим жестом весь огород.
— Хорошо, не правда ли? — спросил он.
— О, великолепно!
— Кто там? — раздался встревоженный женский голос.
Женщину можно было разглядеть через окно. У нее было строго очерченное прекрасное лицо, лицо человека, в котором радость и жалость упорно борются за право преобладания, часто уступая арену друг другу.
— Какой — то человек, — ответил Дэви.
— Там какой — то человек во дворе, посторонний, — произнесла женщина, обращаясь к кому — то в глубь комнаты.
Дверь распахнулась, и на пороге показалась женщина, еще молодая, с красными и распаренными от стирки ру-; ками. У нее были темно — золотые волосы и резко обозначенные брови, в ту минуту казавшиеся суровыми. Привлекали
— Меня зовут Алан Ли. Я друг Джона Саймона Адамса, — произнес я.
— Арфист? — спросила Кэтрин, и лицо ее вспыхнуло, как светильник.
— Не проходит вечера, — сказала миссис Брайер, ласково взяв меня за руку, — чтобы Джон не вспомнил о друге и не пожалел бы, что нет у него под рукой вас и вашей арфы, — тогда бы, мол, его речи и песни ожили и зацвели бы.
Они ввели меня в дом, где камин сиял блеском ярко начищенного металла. Передо мной поставили тарелку похлебки, и у меня не хватило духа отказаться от нее — так приветливо ухмылялся этот рослый белокурый, странно расеянный парень, упрашивая меня взглядом есть прилежнее.
— Джон Саймон, — сказали мои хозяева, — рано утром ушел в одну из южных долин. Он отправился по горной тропе и вернется только поздно вечером.
Я не пожалел, что мне представилась возможность посидеть в сторонке и внимательно присмотреться к этим людям. Дэви большую часть дня провел на стоявшей в углу скамейке за плетением тростниковых корзин. У него были терпеливые и ловкие руки. Время от времени он подзывал меня полюбоваться на какую — нибудь деталь своего рукоделия. Я подходил, следил за его работой, похлопывал его по плечу и говорил, что еще никогда в жизни не видел ни такого замечательного орнамента, как те квадраты разных оттенков, которыми он украшает лицевую сторону корзин, ни такого тончайшего плетения, невольно наводящего на мысль о сродстве между пальцами мастера, которые, казалось, жили своей особой жизнью, и тростниковой лозой. Весь он приходил в волнение от моих слов и ласкового прикосновения моей руки, и мне стало ясно, что жизнь его похожа на затерянное в песках сиротливое озеро и на этом фоне мое восхищение сияет, как первая утренняя звезда.
В дальнем углу комнаты Кэтрин и миссис Брайер готовили за столом овсяные лепешки. Будто движимые одной силой, обе они то и дело поворачивались лицом к нам и задумчиво смотрели на нас с Дэви.
Мне подумалось, что многое можно было бы сказать в оправдание их молчаливой и грустной сосредоточенности. Уже одного моего вида, внезапного появления в поселке и моей попытки прощупать мрачную и мятежную душу Джона Саймона Адамса достаточно было, казалось, чтобы вызвать глубокое раздумье. Я и шагу не мог ступить по этому дому, чтобы все мои чувства не всколыхнулись от жуткого повторения одной и той же темы — крушения надежд, тревоги. Живущие здесь люди, более или менее отдавая себе отчет в этом, разглядывали друг друга сквозь легкие ширмы настороженности и не становились счастливее от того, что им удавалось обнаружить.
В семь часов Джон Саймон вернулся. Когда он пожал мне руку, я почувствовал, как он рад мне, хотя лицо его сохраняло торжественность и неподвижность. Можно было подумать, что он ждал моего прихода и считает его совершенно естественным и закономерным. Заглянув мне в глаза, он прочел в них мои мысли.
— Я часто и много думал о тебе, Алан, — сказал Джон, словно отвечая на эти мысли, — вот ты и вышел как бы из моей головы. Будто моим желанием ты и рожден. Я очень рад, что ты здесь, Алан.
Мы уселись вокруг стола. На столе стояло блюдо с мясом: часть бараньей туши, сваренная до удивительной мягкости и приправленная зеленью.
Я поймал себя на том, что, как и Кэтрин, внимательно рассматриваю Джона Саймона, молча поглощавшего еду.
Ему шел тридцать второй год, голос у него был глубокий, ласкающий слух, и сам он казался столь же загадочным и хрупким, как первый утренний сон. Его карие глаза лучились добротой, а лоб и плечи были шире, чем у многих. За годы, прошедшие со времени нашего последнего свидания, он вступил в сумеречную полосу хронической серьезности, и трудно было заранее предусмотреть, как он поведет себя, когда настроение его дозреет до густоты ночного мрака. Узнав о судьбе моей арфы, он только кивнул головой, словно и это обстоятельство входило в светлое поле его предвидения.
Трапеза завершилась крапивным пивом, которое, по- видимому, распространено в этой местности так же широко, как дождь. Дэви тоже хотелось выпить пива, но мать твердо, с подчеркнутой ясностью запретила ему это. Мне же она дала понять, что от одного — двух стаканов этой жидкости на Дэви находит дикая, чудовищная тоска, от которой он потом с трудом может отделаться. Дэви благодушно отнесся к этому запрету и увязался за нами, когда мы с Джоном Саймоном, выйдя из дома, поднялись по откосу и уселись между двумя скалами, заслонившими наши спины от резкого горного ветра, — в таком местечке, откуда открывалась прекрасная и обширная перспектива на всю мунлийскую долину.
Через несколько минут после того, как мы устроились там, к нам присоединилось еще четверо мужчин из двух соседних домов. Они уже, по — видимому, поджидали Джона. Первые двое из вновь прибывших отличались могучим телосложением, медлительностью жестов и приятными лицами. Это были братья Льюис и Лэйтон Эндрюс. Подсев к нам, они заявили, что рады видеть меня, так как новые люди появляются теперь в Мунли не часто. Вслед за ними подошли еще двое — не такие рослые, но оба с ясными и задорными глазами. Одного звали Уилфи Баньон, а другого — Меттью Прайс. Меттью слегка хромал. Свое увечье он получил на заводе: на ноги ему упала железная балка. У всех этих людей пальцы были черные, огрубелые, разбухшие, как у всех рабочих — металлистов, а у братьев Эндрюс — руки гигантов; я с трудом мог оторвать от них глаза. Мы пустили в ход трубки, набив их какой — то травой и листьями, которые, по словам Уилфи Баньона, он сам вырастил в своем саду. Все как будто курили с удовольствием, но меня закачало после десятка затяжек.
Чуть поодаль от нас Дэви вполголоса напевал старинную колыбельную, покачиваясь в такт мелодии.
— Что у вас тут заваривается? — спросил я у Джона.
— Пока еще только пузыри пошли. А вот когда закипит, тогда и начнется заварушка.
— А масло кто в огонь подливает?
— Пенбори и его друзья.
— Чем же это кончится?
— Беспорядками и кое — какими новшествами.
— Ты мне разъясни, что это значит. В нашей глуши ведь нет заводов.
— Но ты знаешь, как тут обстояли дела. С незапамятных времен богатые фермеры и землевладельцы топтали и гнали малоземельных крестьян, и они, как речные потоки, бежали с Запада в равнинные поселки типа Мунли. Такие поселки, как наш, повырастали за каких — нибудь десять- пятнадцать лет. Куда глазом ни кинь — улицы, церкви, часовни, суды, кабаки, — и все это на службе у заводов. Сначала это было как будто неплохо'. Неплохо до тех пор, пока у господ Пенбори дела шли в гору и весь мир гнался за железом. В ту пору казалось, что большей приманки, чем железо, на всем свете нет. Железо приносило деньги — и гораздо больше денег, чем плуги и урожаи. И хоть люди изнывали под тяжестью новой для них работы, а легкие их ржавели от жара и копоти, все — таки они считали, что жизнь их улучшится. Но вот некоторое время тому назад спрос на железо упал. Мир уже сыт железом, оно у него, что называется, из горла прет, и сотни плавильных печей потухли. С тех пор и мы начали работать через пятое на десятое. А когда заказы пошли на убыль, Пенбори взял за глотку рабочих и снизил заработную плату. Жилые дома принадлежат ему же, и, хотя почти все они не' просторнее и не лучше гробов, он знай твердит свое: пусть люди платят за них подороже, так как он уже не загребает прибыль лопатами. В Мунли — и не только в Мунли — начался голод. Сегодня я побывал в Южной долине, и там то же, что и здесь, в точности. Что ты на это скажешь, Алан?