Все изменяет тебе
Шрифт:
— Что же с вами? Вы больны?
— Еще как болен, прямо на волос от смерти! Всю прошлую ночь я задыхался и обливался потом. Малыш Джэйкоб говорит, что я кричал. Может быть, так оно и было, потому что я очень струсил.
— Что — нибудь болело у вас?
— Боли были такие, что я не пожелал бы их даже проклятому Дэнверсу. Все у меня болело внутри — от груди и до паха. Это было ужасно! Джэйкоб положил мне на живот каменную флягу с горячей водой. Эта посудина показалась мне тяжела, как смерть, и как только она взгромоздилась на мое брюхо, у меня начался такой озноб, каких раньше не бывало. А когда я очнулся от легкой дремоты, в которую впал, то увидел, что наполовину тону в воде. Ну, я и швырнул грелку в беднягу Джэйкоба. Если бы я
— Очень печально слышать, что вам было. так плохо.
— Впервые за всю мою жизнь я сегодня утром поплакал. После припадка я был бледен и слаб. Я, представьте себе, даже рассказал малышу Джэйкобу о старом кладбище, где похоронен мой отец, хотя уж больше пятнадцати лет, как я и в мыслях своих не тревожил тени старика. Ослаб я, ослаб. Оттого — то я и пустил эту женщину повидать Адамса. Уж лучше помереть, чем снова пережить такую ночь, как вчерашняя. Спой мне старинную колыбельную, арфист. Гу, знаешь, об ангельском крыле. Спой мне эту детскую песенку, арфист. Полюбился мне этот мотив
Он — как бархат. Когда — то, мальчиком, я носил бархатные штанишки, шикарные такие. Эти штанишки, насколько я понимаю, более повинны в моей постоянной приверженности к греху, чем что — нибудь другое.
Мы запели: Бартоломью — смущенно подвывая, а мы с Джоном Саймоном — сосредоточенно, торжественно, проникновенно. На половине одной затяжной ноты голова Бартоломью откинулась к стенке, нижняя челюсть отвисла, глаза застекленели, а на коже выступила обильная испарина. Из груди его вырывались мягкие клокочущие звуки. Я приподнял фонарь, желая получше разглядеть его, но он нормальным, низким голосом попросил меня опустить свет и продолжать пение. Сказал он и еще что — то, о тех же, кажется, бархатных штанишках, но тут голос его начал срываться, и мне не удалось разобрать всех слов. Я было опять принялся за пение, как вдруг раздался настойчивый, властный голос Джона Саймона, заставивший меня замолчать.
— Бартоломью, — говорил Джон Саймон, — слушай меня, Бартоломью. Глубоко в душе ты веришь в то же, что и мы. И тебе когда — то мерещился образ братства, за которое мы боремся. Но ты устал и быстрому движению при полном свете предпочитаешь пресмыкание но темным закоулкам. Но теперь и закоулки не очень — то впрок тебе пойдут. Ты весь изболелся и, может быть, протянешь ноги даже раньше, чем Плиммон со своими подручными захлестнут петлю на нашей шее. Так помоги же нам выбраться отсюда, Бартоломью. Дай нам только возможность выйти за эти стены, а остальное мы уже берем на себя. Мы не забудем и тебя, можешь быть уверен.
Джон Саймон замолк, подтянулся повыше и заглянул в тусклый мрак моей камеры.
— Почему же ты не отвечаешь, Бартоломью? Слышит ли он, Алан? Способен ли он понять мои слова?
— Глаза его открыты. Но он совсем выдохся, он какой- то нездешний. Его точно бурей сломало.
Бартоломью неопределенно покачал головой, как бы поощряя Джона Саймона продолжать. Я поддерживал нашего тюремщика, опасаясь, как бы он от слабости не грохнулся на пол. Я чувствовал, что боль пронизывает весь его организм так же ритмично, как всплеск волны на спокойном пляже.
— У нас есть друзья, — продолжал Джон Саймон. — Ты найдешь их в одной из таверн Тодбори, название которой я тебе сообщу. От тебя всего только и требуется передать им, что мы ждем, а они уж позаботятся о средствах, которые помогут нам мигом убраться из Тодбори и оказаться вне опасности. И, уж конечно, они постараются, чтобы твои труды были оплачены, Бартоломью, если только это имеет для тебя какое — нибудь значение.
Бартоломью продолжал хранить молчание. Г олова его вторично откинулась назад конвульсивным движением и грохнулась о гранит, глаза закрылись.
— У него, кажется,
— Возьми у него ключи!
Я неуклюже стал рыться под полами поношенного, скверно пахнущего пальто Бартоломью. Мне даже уже послышалось звяканье ключей, висящих на поясе, одетом поверх жилета, но на тюремщике было такое смешение одежек, что понадобилось все чутье, каким обладали кончики моих пальцев, чтобы добраться до нужного слоя. Я уж совсем готов было сомкнуть пальцы вокруг связки ключей и резким рывком извлечь ее наружу, как раздался стук в дверь и послышался голос малыша Джэйкоба, окликнувшего Бартоломью по имени и звавшего его ужинать. Бартоломью открыл глаза, лицо его все еще оставалось землисто — серым и влажным, но он уставился на нас с выражением едкой иронии на лице.
— Войди! — крикнул он Джэйкобу.
Малыш Джэйкоб вошел и пытливо воззрился на нас. Бартоломью протянул ему руку.
— Помоги мне подняться, — проговорил он. — Опять на меня накатило.
Джэйкоб поступил, как его просили, тревожно вглядываясь в лицо тюремщика. Бартоломью встал на ноги, тяжело оперся о притолоку открытой двери, из горла его не переставали вылетать клокочущие хрипы. Джэйкоба он отпустил.
— Ни к чему это, — сказал он тихо, повернувшись к отдушине, у которой Джон Саймон все еще стоял, прислушиваясь. — Вы сказали— «глубоко в душе»… Нет никакой глубины души: видит бог, Адамс, нет там никакой глубины. Я согласился бы помочь вам выбраться отсюда: верю, что вы боретесь за хорошее дело, и сами — то вы хорошие, уж, во всяком случае, лучше тех, кто посадил вас сюда. Я согласился бы пойти в указанную вами таверну и сообщил бы что нужно вашим друзьям. Я и им желаю добра. Но и их предал бы. Ведь безнравственные люди основательны и упорны, Адамс. Вот почему такие, как вы, всегда ухитрятся заполучить для себя виселицу, стоит им только появиться где — нибудь и сделать попытку устыдить окружающих. Я рад, что пришел Джэйкоб. Мне было бы до черта неприятно, если бы вам, ребята, удалось заглянуть в темные уголки моего душевного хлева. Спокойной ночи.
В три следующих дня о Бартоломью не было ни слуху, ни духу. Малыш Джэйкоб приносил нам пищу и проверял ножные кандалы. За нашими дверьми регулярно сменялись воинские караулы. На четвертый день мне предложено было явиться в контору начальника тюремного замка.
Малыш Джэйкоб ждал меня в коридоре.
— Где Бартоломью, Джэйкоб? — спросил я его.
— О, с ним плохо, он при смерти.
— Я догадывался, что дела его неважны. Когда я видел его в последний раз, он выглядел так, точно был самой чуме кум. От груди и до паха, говорил он, сплошной частокол боли. По внешности он уже тогда походил на умирающего. Где его уложили?
— Он лежит в своей комнате. Доктор говорит, что он может умереть, а возможно, и опять станет на ноги.
— Вот это, я бы сказал, называется проникнуть в самый корень вопроса! Смотри, держи только бутылку подальше от него. Он пил столько, что его брюхо, вероятно, в полном недоумении: кто же, в конце концов, наш Бартоломью — человек он или винная бочка?
— Я это передам ему. Ведь он такой охотник поболтать с вами.
Коридорный мрак начал рассеиваться, по мере того как мы подходили к высокому, забранному решеткой окну. Примерно в ярде от окна коридор заканчивался широкой дубовой дверью. Малыш Джэйкоб забежал вперед и три раза стукнул в дверь. Ее открыли изнутри. Свет из коридорного окна помешал мне сразу освоиться с мраком, царившим в комнате, в которую я вошел. Я не в состоянии был разглядеть ни мебели, ни людей, по — видимому находившихся передо мной. Когда же зрение приспособилось к окружающему, я начал различать большой круглый стол с полированной деревянной поверхностью, а за столом, прямо против того места, где я остановился, сидевшую женщину. Линия плеч и головы сразу показались мне знакомой. Я узнал даже голубое платье, которое было на этой женщине в день нашей первой встречи.