Все мы не красавцы
Шрифт:
Граница света и тьмы подвигалась, и скоро всё вокруг стало тёмным…
Я проснулся среди ночи от жалости к Плешь-Роялю и его людям.
Я решил прокрасться на корабль Санафанта, взять у него карту и отдать Плешь-Роялю.
В полной темноте я нащупал руками лестницу и вылез по ней на палубу.
Меня охватил страх — не перед какими-то там пиратами «Верного дела», а страх гораздо более глубокий.
Не было видно ничего. Ничто не говорило о том, что я на палубе корабля, а не в каком-нибудь тёмном чулане.
Я наткнулся, кажется,
Я всё ещё лез вверх и вдруг услышал громкий визгливый смех. Я сразу же оказался на земле, увидел себя в парке. Был холодный, сырой вечер, и наша соседка в стороне, возле кустов, в которых начинал уже запутываться туман, стояла в толпе своих толстых подруг и, закатив глаза, высоко поднимая ноги и руки, как обычно, изображала меня. Я повернулся и, задыхаясь слезами и обидой, прошёл через заросший мягким мхом мост, поднялся на холодную веранду, взял белую банку молока, отставшую от клеёнки с лёгким шелестом.
Гулкий объём банки усиливал шум прерывистого моего дыхания и редкие звуки глотанья.
Как чётко я помню то одинокое лето в Пушкине!
Помню — я пришёл в контору к отцу и долго его жду. Я сижу в полутёмном кабинете, в зеленоватом свете оконных стёкол. Чёрный кожаный диван холодит мои голые ноги. И не помню, кто тут только что был. Помню лишь ощущение: кто-то ушёл и должен вернуться. Я сижу на холодном кожаном диване в полутьме, в свете зелёных стёкол, и вдруг меня охватывает странное оцепенение, и я только думаю напряжённо:
«Ну, ещё немножко, ещё бы немножко никто не входил. Сейчас, вот сейчас что-то важное должно произойти!..» И вот является то, что вроде бы так просто, но, если вдуматься, так странно: «А ведь я существую!.. Я есть!»
Потом я снова погружался в свои фантазии: то оказывался вдруг в огромной комнате, устроенной под потолком нашей квартиры, и вот я въезжаю туда на мотоцикле, и какие-то тихие, полупрозрачные люди бегут выполнять мои приказания.
Потом я вдруг оказывался среди пиратов: всё было странно и вместе с тем — так реально. Я точно, например, знал, что капитана зовут Санафант.
И снова я ходил, не видя ничего вокруг, размахивая руками, высоко поднимая ноги, выкатив глаза, пока чей-нибудь смех не возвращал меня на землю.
Потом мы вернулись в город.
Я побродил по квартире, казавшейся с отвычки большой и высокой, и вышел в наш двор-колодец, освещённый солнцем.
У стены возле наваленных досок стоял мой друг Толик.
Кивнув, он непонятно сказал: «Сейчас!» — и побежал зачем-то к себе домой. Через минуту он вылез из своего окна на доски, держа в одной руке включённый в комнате паяльник и брякающую жестяную коробку.
Подоконник, продавленный его рукой, через некоторое время выстрелил, подбросив фонтанчик ржавой шелухи, и шелуха эта стала с шорохом съезжать по жести.
Мы возвращались домой, ходили
Собрали мы маленький приёмник и сразу, как мне кажется, стали делать трёхламповый, на шасси. Светило солнце или, переламываясь, неслись через двор тёмные тени облаков — мы всё работали, ничего не замечая.
Помню, как раз в это время перекрывали у нашего дома крышу и стоял весь день звон деревянных молотков по светло-серому кровельному железу.
И этот непрерывный звон как-то ещё больше нас заводил. Рабочие заканчивали дела, мы оставались во дворе одни, подходили к деревянному верстаку, собранному в углу двора, и большими деревянными молотками выгибали на уголке маленькую алюминиевую коробку шасси. До сих пор вижу, как отлетают от алюминия чешуйки, как уходит — именно уходит — под ударами матовость со сгиба.
Потом начинаем паять схему: блестящая блямбочка олова, отражающая и удлиняющая наши лица, постепенно мутнеет, тускнеет, а тут ещё нетерпеливый Толик быстро слюнит палец, трогает её, и она, зашипев, застывает — мутная, сплющенная, с отпечатком кожи на ней.
И начало нашей работы, которой мы потом занимались всю жизнь, именно здесь: мы сидим с Толиком на досках, и тени облаков, переламываясь, несутся через наш двор, но мы не думаем о них, а только, не поднимая головы, держа паяльник на весу, ждём, когда опять посветлеет. И вот постепенно, как освещение в кино, возвращается дневной свет, и вот уже схема в перевёрнутой коробке шасси снова становится цветной: маленькие красные цилиндрики сопротивлений, чёрно-жёлтые, змеиной окраски, провода…
Но главным удовольствием моим тогда было ходить: выйти из дома и быстро идти по улицам без определённой оправдательной цели, но с горячей целью внутренней, заставляющей меня дрожать и таиться!
Я ещё точно не знал, куда я пойду. Я только точно знал, что пойду туда, куда захочу!
Каким это было счастьем — стоять на тихом солнечном углу и по мельчайшим, необъяснимым толчкам определять, куда пойти — налево или направо. И вдруг ухватить, и пойти, и чувствовать с наслаждением — точно, сюда! Вроде бы случайно, но совершалось самое важное: я начинал сам чувствовать жизнь, и хорошо, что мне никто не мешал.
Помню, как однажды мама мне велела подстричься, и я сидел в тёмном зале ожидания парикмахерской. Из светлой комнаты, где стучали ножницы, показался маленький мрачный мальчик.
— Коля! — неожиданно воскликнула его мама. — Коля, как хорошо тебя подстригли!
Его подстригли действительно прекрасно. Мальчик оттолкнул мать и стал неподвижно смотреться в зеркало. На боку у него поблёскивала маленькая кобура.
Из зала вышел ещё клиент. По лицу его чувствовалось, что он хотел подстричься иначе и это парикмахер его запутал. Он направился к гардеробщику и, отдав номер, получил пальто. По лицу промелькнула тень. Чувствовалось, что пальто ему тоже не очень нравится.