Всего лишь несколько лет…
Шрифт:
В этой сонате Елизавета Дмитриевна не допускала никаких отклонений, особенно в плачущих фразах ларго, где замедления сами напрашивались. «Это очень трудное место, — говорила она Маше. — Один неверный шаг — и выйдет надрывно, сентиментально. Это место слишком чувствительное само по себе».
Она всегда боялась чувствительности и верила, что лучше «недодержать, чем передержать». Втайне она гордилась своей суховатостью, и педагоги уважали в ней эту черту.
И странно, что иронический Сергей Иванович Кальнин, ее давнишний противник, не разделял
— Не кажется ли вам, дорогуша, что эта излишняя боязнь чувствительности означает некоторое бессилие духа, некоторое — ну, как бы сказать? — банкротство перед настоящим чувством? Большие страсти существуют, и настоящий артист никогда не отступает перед ними.
Елизавета Дмитриевна упомянула о сдержанности.
— Я знаю сдержанных и в то же время плохих артистов, — так же мягко возразил Кальнин. — Это не сдержанность, а боязнь или слабость воображения. Слабые таланты прячутся за сухостью и так называемой скупостью выражения. Но они также далеки от истины. Они ее угадывают, но не рискуют приблизиться, вернее, боятся не дойти.
Этот разговор сильно задел Елизавету Дмитриевну, и она даже плохо спала ночью после него. Если ее противник прав, то это относится не только к музыке, но и к ней самой, ко всей ее жизни. Боялась любви, страданий, замкнулась в одиночестве — и все равно страдала. Боялась контрастов света и тени — и знала одну тень.
Потом она отогнала эти мысли: ведь Маша ее слушалась. А вот на экзамене, в решающий день стала играть по-своему.
Она отважилась замедлить эти опасные и без того медленные фразы в сонате, играла их тяжелее, чем всегда, не побоялась интонаций, вздохов и слез. Как будто изживала давнее горе, выплакивала его, чтобы никогда больше к нему не возвращаться. И это было не только сиротское горе. Елизавета Дмитриевна почувствовала это внезапно в середине ларго, когда первоначальная фраза повторилась.
В этом толковании не было своеволия, скрытого умысла, о нет! Возможно, Маша и не замечала, что играет по-другому.
Это была подлинная бетховенская музыка. Елизавета Дмитриевна вспомнила, что давно, в ранней юности, когда она умела слушать, не думая о том, что следует отвергать в классиках, именно такое исполнение волновало ее. И теперь она возвращалась к тем ранним годам…
А Сергей Иванович Кальнин сидел неподалеку и тоже слушал. И лицо у него было серьезное, задумчивое, — это выражение когда-то раздражало Рудневу: он слишком отстаивал свою индивидуальность, а теперь радовало. Но она не хотела оставлять его в заблуждении.
— Слишком много я взяла на себя, — сказала она ему уже после экзамена, — только Машин талант помог ей.
Но Сергей Иванович с удивительной мягкостью — не с той, вкрадчивой и ядовитой, с какой он произносил «дорогуша» (там было даже презрение), а серьезно и уважительно сказал, задержав ее руку в своей:
— Вы слишком недооцениваете себя. Есть такой закон педагогики: задевая в чужой душе одни струны, заставляешь звучать многие. Кто знает, где и когда они отзовутся? И в каком неожиданном сочетании?
…Дуся вбежала по лестнице вся красная.
— Только что освободилась… Ну, я вижу, все хорошо?
Высокая седая женщина, спускаясь по лестнице, остановила Елизавету Дмитриевну и пожала ей руку, улыбаясь. Это была председательница комиссии.
— А ты? — сказала Маша. — Что же ты молчишь?
— Сегодня вывесили списки. Я только так пришла — помнишь, я не верила? — посмотреть, что у девочек. И верно: вишу! В двадцать первой группе. Ну-ну! Я побежала в деканат проверить. А они смеются.
Как и предполагал Коля, Дуся получила тройку по сочинению. Пятерки по физике и химии подбодрили ее, но на экзамене по литературе она путалась, не могла сказать, когда жил Блок.
— Говорю: в девятнадцатом веке. «Когда именно?» В середине, что ли? И чувствую: конец, все. Но остальное как-то вытянула.
А главное — помогла собственная Дусина биография. Приемной комиссии было известно, что школьница города Барнаула Евдокия Рощина в годы войны участвовала в спасении ленинградцев, пострадавших от блокады. С удивлением Дуся узнала, что ей назначена даже стипендия.
— Ну, значит, живем. Да! Чуть не забыла. Коля говорит: на Кузнецком выставка, а там статуя… Смотри, это главная?
Дуся сама переменила разговор, который и начала-то против воли. Так, вырвалось. Маша не расспрашивала.
Председательница комиссии вместе с Елизаветой Дмитриевной спустилась вниз. У Елизаветы Дмитриевны было растерянно-умиленное выражение лица, и губы дрожали совсем как шесть лет назад у другой женщины, когда та благодарила учительницу за счастье, выпавшее ей и ее дочери.
Глава четырнадцатая
КОНЕЦ ФЛИГЕЛЯ
И вот они стоят рядом, бывшие жильцы флигеля, и смотрят, как разлетается в щепки их бывшее жилье.
Хотя, собственно, что тут смотреть? Но Дуся, Коля и Виктор Грушко находят в этом какое-то странное удовольствие.
Маши нет с ними.
Флигель уже две недели стоит пустой. Жильцов переселили. Особенно повезло Шариковым: они с помпой переехали в отдельную квартиру. Вера Васильевна в первые дни от восторга не выходила никуда, все устраивалась и прибирала. Потом пошла осматривать свои владения. Очень хорошо: магазинов много и детский сад прямо во дворе.
Поле тоже повезло: холостой жилец нового дома, женившись, получил большую комнату, и Поля с дочерью заняла его десять метров. Светло, солнечно, новый дом.
Все жильцы довольны. Тоскует лишь один Виталий Прозуркевич, навсегда потерявший свое прозвище Пищеблок. «Детишек на новом месте нет, — жалуется он, — а дамы, бог их знает, какие-то неулыбчивые».
И во второй, и, вероятно, в последний, раз в жизни Прозуркевич написал стих:
Жила у нас одна соседка. Теперь таких ты встретишь редко. Пусть будет счастлива она, Я ж выпью свой стакан до дна.