Встреча. Повести и эссе
Шрифт:
Их немного. Предшественники их, идеологи и вожди Французской революции, апеллировали к римлянам, к испытанным и ложно истолкованным образцам: они обманывали себя, чтобы иметь возможность действовать. Вместе с миссией с плеч потомков спадает и тога, с самообманом кончается героическая роль. Зеркало возвращает им их собственное, незагримированное и нежеланное лицо. Юная поросль 1800 года не может отнести назад год своего рождения, мыслить мыслями старших, жить их жизнью. Условий своего бытия она не может отменить, а это жизнь на износ. Буржуазные отношения, в конце концов и без революции перекинувшиеся на эту сторону Рейна, хоть и не устанавливают решительно новых экономических и социальных порядков, зато возводят в закон всепроникающую филистерскую мораль, основанную на подавлении всего несгибаемого, оригинального. Неравный бой: жалкая кучка интеллигентов — авангард без тылов, как это часто бывало в немецкой истории после крестьянских войн, — вооруженная беспочвенным идеалом, утонченной чувствительностью,
Не надо думать, что они этого не понимали. Гюндероде, отнюдь не чувствительная душа, напротив, философский ум, прекрасно осознает взаимосвязь между «экономикой во всех вещах» и протестантством, и она не боится додумывать логику своего положения до конца:
И она вспоминает Шекспира — как вспоминали его более чем за тридцать лет до нее молодые бунтари «Бури и натиска». «А поскольку сама я не могу преступить границы своего времени…» Она раздумывает, не оставить ли ей писательство и не посвятить ли себя изучению и популяризации «старых мастеров». Это не мимолетная прихоть, это ступень самопознания и самокритики, равных которым поискать.
Сравнение с «Бурей и натиском» лишь условно. Те, более ранние, принадлежали предреволюционной эпохе, эти, неточно обозначаемые суммарным понятием «ранние романтики», — дети послереволюционной поры, начинающейся Реставрации, которая позже засосет многих из бывших друзей юности в свою трясину. Что вселяло в тех уверенность, надежду, волю к жизни, что давало хотя бы иллюзорный стимул к действию («воспитание князей!»), стало для этих лишь источником горестного отрезвления и разочарования. Правда, отзвук великих идей, дошедший из Франции, глубоко всколыхнул их сердца, пробудил в них честолюбивые мечты, сформировал их идеалы; посредниками здесь по большей части были произведения почитаемых старших: Канта, Фихте, Гёте, Шиллера, Гердера. Скудные возможности общественно-политической практики, предоставлявшиеся новой интеллигенции немецкими социальными условиями, были испробованы этими старшими; частью они в них изверились, частью разуверились, в некоторых случаях (важнейший — Гёте) приняли их как компромисс на всю жизнь — хоть и не без мучительной боли, хоть и ценою отказа от злободневной политики. «Не след нам желать потрясений, которые подготовили бы почву для классических произведений в Германии», — написал Гёте, кумир этой молодежи, за пять лет до начала нового века в своей статье «Литературное санкюлотство». Программное положение, в котором если что и проявилось, то, безусловно, высокоразвитое чувство реальности, но отнюдь не революционный пыл.
Отречение пятидесятишестилетнего, сосредоточение на собственном творчестве, на символическом осмыслении собственной жизни — двадцатилетним все это заказано. Революцию они переживают как чужеземное владычество. Им, сыновьям и дочерям первого поколения немецкого просвещенного бюргерства и обуржуазившихся бедных дворянских семей, предоставлен выбор между унизительными методами угнетения, практикуемыми в карликовых немецких княжествах, и подчинением Наполеону; между анахроническим феодализмом домашнего толка и насильственным насаждением давно назревших реформ в управлении и экономике властью узурпатора, который, естественно, беспощадно пресекает все проявления революционного духа. Если это выбор, то он таков, что подавляет действие в самом зародыше, уже в мысли. Они первые, кто до конца, до дна осознал эту горькую истину: никому они не нужны.
«Какие деяния еще ждут меня, какой более достойный опыт, ради которого стоило бы жить дальше?» — Откуда взять аргументы,
Немецкие биографии. Немецкие кончины.
После скажут — взвинченность. Повышенная чувствительность. Но ведь можно было бы сказать и «перенапряжение», если согласиться считать предвосхищение, предчувствие — напряжением. Но — предвосхищение чего?
Наш привычный инструментарий не в состоянии этого ухватить. Литературные, исторические, политические, идеологические, экономические понятия неспособны до конца это выразить. Вульгарному материализму нашей эпохи не поспеть за хитросплетениями сухого рационализма их поры, за этой самоуверенной, все объясняющей и ничего не понимающей прямолинейностью, против которой восстают те, о ком здесь идет речь: против ледяного холода абстракций, против устрашающей неуклонности в следовании ложным, даже и не поверяемым на их истинность целям, против прогрессирующего окостенения разрушительных структур, против торжества безжалостного принципа целесообразности — против всего того, что страхом, депрессией, склонностью к саморазрушению оседает в их сердцах.
Свидетельством духовного состояния этого поколения, для которого великие идеи немецких просветителей превратились в плоскую прагматическую казуистику, для которого образ мира лишился красок и перспективы, может служить раннее стихотворение Каролины, в котором она заявляет о себе как поэтесса философского склада:
Тон отнюдь не жалобный. Никаких плаксивых сантиментов. Аутентичная картина — воздадим ей должное.
Итак, иное в'uдение, иные слова. Надо снова извлечь из небытия слово «душа», снова восстановить в правах слово «томление», отмести все оговорки. «Религия невесомости», пишет Беттина Брентано Каролине, они намерены основать религию невесомости, и высшим принципом ее должно стать:
Итак, «пытливость», «любопытство»; еще «фантазия» — и довольно употреблять это слово в уничижительном, бранном смысле («одни фантазии!»). Какие высокие они берут ноты, какой благодатно-дерзновенный позволяют себе язык, какой упрямый, требовательный дух! Какой это вызов нам, нашим очерствелым способностям ценить слова, воспринимать их как посланцев наших чувств (и нашей чувствительности тоже), воплощать себя в сочетаниях слов и использовать наш язык не как средство для возведения препон знанию, а как инструмент исследования. И какая великолепная возможность познать самих себя, условия нашего бытия!
Таковы «обвевающие душу отзвуки» ее бесед с Каролиной Гюндероде, пишет Беттина своему брату Клеменсу, и я опасаюсь, не просто ли зависть говорит в нас, когда мы словечком «мечтательность» отмахиваемся от этих великолепно-высокопарных вопросов, — зависть к этой неукротимости, к той непосредственности, с которой они обнажают ничтожество своего бытия, к их бесповоротному отказу подчиняться меркам и правилам убийственной нормальности.