Вся правда о Муллинерах (сборник)
Шрифт:
— Отправляйтесь немедленно, Муллинер, — сказал он, — покончите с этим.
В душе Эгберта Муллинера забушевал ураган противоборствующих эмоций, едва он нажал такую знакомую кнопку звонка, которую никак не ожидал нажать вновь. После их разрыва он видел Эванджелину лишь издали, раза два, не больше. Теперь ему предстояло встретиться с ней лицом к лицу. Радовался ли он или сожалел? Ответа у него не было, он знал лишь, что все еще любит ее.
Он вошел в гостиную. Какой уютной она выглядела —
Шаги у него за спиной предупредили его, что настало время надеть маску. Принудив свои губы раздвинуться в неумолимой улыбке интервьюера, он обернулся.
— Добрый день, — сказал он.
Эванджелина заметно похудела. Либо слава ее измучила, либо она прибегла к восемнадцатидневной диете. Ее красивое лицо словно бы осунулось и, если глаза его не обманывали, казалось изнуренным заботами.
Ему почудилось, что при взгляде на него ее глаза засияли, но он сохранил официальный тон незнакомого человека.
— Добрый день, мисс Пембери, — сказал он. — Я представляю «Еженедельного книголюба». Насколько я понимаю, мой редактор просил вас об интервью, и вы любезно согласились рассказать нам кое-что о своих целях и своем творчестве, столь интересующих наших читателей.
Она закусила губу.
— Прошу вас, садитесь, мистер…
— Муллинер, — сказал Эгберт.
— Мистер Муллинер, — сказала Эванджелина. — Пожалуйста, садитесь. Да, я буду рада рассказать вам все, что вас интересует.
Эгберт сел.
— Вы любите собак, мисс Пембери? — спросил он.
— Обожаю, — сказала Эванджелина.
— Мне бы хотелось чуть позднее, — сказал Эгберт, — если вы не возражаете, сфотографировать, как вы ласкаете собаку. Наши читатели очень ценят такие трогательные проявления человеческих чувств. Вы меня понимаете?
— О, вполне, — сказала Эванджелина. — Я пошлю за какой-нибудь собакой. Я люблю собак… и цветы.
— Без сомнения, истинно счастливой вы чувствуете себя среди ваших цветов?
— В целом да.
— Вам иногда мнится, что это души детишек, умерших в полноте своей невинности?
— Очень часто.
— А теперь, — сказал Эгберт, лизнув кончик своего карандаша, — не коснетесь ли вы немного своих идеалов? Как там ваши идеалы?
Эванджелина замялась.
— О, прекрасно себя чувствуют, — сказала она.
— Ваш роман, — сказал Эгберт, — называют среди величайших инструментов нашей эпохи, способствующих возвышению духа. Каково ваше мнение?
— О да.
— Разумеется, есть романы и романы.
— О да.
— Вы обдумываете преемника «Разошедшимся путям»?
— О да.
— Будет нескромным спросить, мисс Пембери, как далеко вы продвинулись в создании этого нового произведения?
— Ах, Эгберт! — сказала Эванджелина.
Есть речи, перед которыми самолюбие тает, будто лед в августе, обида забывается и исстрадавшееся сердце переполняется нежностью, будто рухнула плотина. Из этих речей «Ах, Эгберт!», тем более в сопровождении слез, особенно проникновенна. «Ах, Эгберт!» Эванджелины сопровождалось Ниагарой слез. Она кинулась на диван и теперь грызла уголок подушки в горестном исступлении. Она судорожно сглатывала, точно бульдог, схвативший кусок ростбифа. И во мгновение ока железная сдержанность Эгберта рухнула, словно ей сделали подсечку. Он метнулся к дивану. Он сжал ее руку. Он погладил ее волосы. Он обнял ее за талию. Он похлопал ее по плечу. Он помассировал ей спину.
— Эванджелина!
— Ах, Эгберт!
Единственной ложкой дегтя в бочке счастья Эгберта Муллинера, когда, стоя рядом с ней на коленях, он бормотал слова утешения, было угрюмое убеждение, что Эванджелина непременно позаимствует все происходящее вместе с диалогом для своего следующего романа. И по этой причине, когда ему удавалось опомниться, он начинал подвергать свои фразы цензуре.
Впрочем, затем в увлечении он забыл про всякую осторожность. Эванджелина цеплялась за него, жалобно шептала его имя. К тому времени, когда он умолк, он выдал около двух тысяч слов, каждое из которых заставило бы Мейнпрайса и Пибоди визжать от радости.
Но он не желал тревожиться из-за этого. Подумаешь! Он свое сказал, а если в результате будут проданы сто тысяч экземпляров, так и пусть их! Он сжимал Эванджелину в объятиях, и ему было все равно, даже если бы его признания перевели на все языки. Включая скандинавские.
— Ах, Эгберт! — сказала Эванджелина.
— Любовь моя!
— Ах, Эгберт, у меня такие неприятности!
— Ангел мой! Какие же?
Эванджелина села прямо и попыталась утереть глаза.
— Мистер Бэнкс…
Бешеная ярость омрачила лицо Эгберта Муллинера. Он мог бы это предвидеть, сказал он себе. Человек, который дважды обматывает галстук вокруг шеи, рано или поздно, но непременно гнусно оскорбит беспомощное нежное создание. Добавьте очки в черепаховой оправе, и вы получите точное подобие дьявола во плоти.
— Я убью его, — сказал он. — Мне следовало бы сделать это давным-давно, но такого рода вещи все как-то откладываешь и откладываешь. Что он сделал? Навязывал тебе свои мерзкие ухаживания? Этот сатир в черепаховой оправе пытался тебя поцеловать? Или еще что-нибудь?
— Он связал меня по рукам и ногам.
Эгберт заморгал:
— Что-что?
— Связал меня по рукам и ногам. Продал журналам. Договорился, что я напишу три романа с продолжениями и уж не знаю сколько рассказов.
— Ты хочешь сказать, выторговал для тебя контракты с журналами?
Эванджелина кивнула, обливаясь слезами:
— Да. Он как будто законтрачил меня с кем только возможно. И они присылают мне авансы — сотни и сотни чеков. Что мне делать? О, что мне делать?
— Обналичивать их, — сказал Эгберт.