Вторая книга
Шрифт:
Мне удалось околпачить первого встреченного мной Мандельштама. Второй был гораздо прозорливее, хоть и не окулист, и ни на какой обман не поддавался. Он предупредил меня об этом в один из первых дней знакомства, когда мы стояли на площади против дома врача Мандельштама. Весной в этом месте особенно ощутим ветер с Днепра, который всегда вызывал у меня тоску по морю. Площадь эта в кольце городских садов. На нее выходят главные парки города и моя горка. Я не знаю, как это выглядит сейчас, но в дни моей юности Киев был удивительно красивым европейским городом. Внизу лежал Подол, заселенный евреями, где много раз происходили погромы, на горе Печерск, район священников и военных, откуда донесся взрыв арсенала, разбивший все стекла и в нашем нагорном районе, и где массами вылавливали и убивали военных. В
Когда два Мандельштама встретились в Териоках, кто-то спросил старика, не приходится ли ему родственником молодой. Старик ответил, что, вероятно, нет, иначе бы он пришел представиться. Я думаю, что они все же
[519]
родственники: уж очень оборот мыслей напоминает деда. Никто из Мандельштамов, которых мы потом встречали, - ни ленинградские врачи, ни физик, с которым Осипа познакомил переводчик Исай Бенедиктович во время хлопот о пяти приговоренных к расстрелу ("Четвертая проза"), ни машинистка в Ленинграде, необыкновенно быстро и грамотно писавшая под диктовку, что было в то неграмотное время абсолютной редкостью, - никто из них ничего не слышал про рижского Веньямина Мандельштама, а уж тем более про его сына Эмиля, то есть деда. Но друг про друга они знали все и умели посчитаться родством, отсчитывая колена от киевского окулиста и от переводчика Библии, попавшего в словарь Брокгауза. Между тем все они, включая сыновей деда, явно походили друг на друга. Это устойчивый семейный тип: одинаковое строение черепа, чуть искривленный нос, узкие лица и выразительные надбровные дуги. У всех Мандельштамов повторялись одни и те же имена Осипы или Иосифы, Веньямины, Емельяны или Эмили, Александры, Исайи... Дед, очевидно, принадлежал к самой захудалой ветви этой большой и явно способной семьи. А женщины, как мне говорил Мандельштам, все были большеногие, очень серьезные и замечательно честные, вроде Татьки - дочери Евгения Эмильевича. Она неожиданно сохранила специфические мандельштамовские черты, хотя ни на отца, ни на деда не была ни капли похожа. Мандельштам очень любил девочку, и она единственная из всей семьи тосковала о нем и знала его стихи.
Мы никогда не узнали бы, что Мандельштамы - одна семья, если бы не случайная встреча в Ялте. Мать подарила мне эмалевые часики. Они считались хронометром, и в ломбарде за них давали порядочную сумму. Мандельштам время распределял по своей прихоти и кичился тем, что всегда знает, который час. Но в Ялте мы жили в пансионе грека Лаланова, где кухня была смесью греческой кухмистерской и советской столовки. В холодном виде она оказалась совершенно несъедобной, а мы вечно опаздывали к обеду. Нам пришло в голову, что надо отрегулировать часики, чтобы вовремя являться к обеду. На набережной в Ялте еще водились последние частники
[520]
часовщики, фотографы, галантерейщики. Итоги нэпа подводились в следующие два года. Для нас же это были последние месяцы до разрыва с советской литературой. Иначе говоря, еще цвело сто цветов, но коса уже точилась. Мандельштам приехал в Ялту с месячным опозданием. Он задержался в Москве из-за хлопот об осужденных стариках. В Ялту он привез экземпляр только что вышедшей книги ("Стихотворения"). Надвигалось раскулачивание. Нэпманы жаловались на невероятные налоги. Писатели уже сняли с себя налоги, которыми их под горячую руку обложили в 25 году, и хлопотали о литературной газете. Время еще было неопределенное, хотя за год до этого мы в Сухуме читали речи Бухарина против троцкистов и Мандельштам удивлялся, зачем он так старается.
Еврей-часовщик похвалил механизм и эмаль. Выписывая квитанцию, он ахнул, услыхав фамилию, и побежал за женой. Оказалось, что она тоже Мандельштам и семья эта считается "ихесом", то есть благородным раввинским родом. Старуха никак не могла добиться от Мандельштама сведений о той ветке, из которой он вышел. Мандельштам даже не знал отчества своего деда. Старики пригласили нас в комнату за лавкой и вытащили из сундука большой лист с тщательно нарисованным генеалогическим деревом. Мы нашли всех переводчика Библии, киевского врача, физика, ленинградских врачей, жену часовщика и даже деда и его отца. Мандельштамов оказалось ужасно
Дерево начиналось незадолго до переезда какого-то патриарха из Германии в Курляндию, куда его выписал как часовщика и ювелира герцог курляндский Бирон. Он таким способом насаждал ремесла в своем только что полученном герцогстве. Мы потом прочли, что армянские Тиграны или Аршаки тоже завозили к себе евреев-ремесленников, но они потом слились с местным населением. При переезде в Курляндию ювелир еще носил древнееврейскую фамилию, а это является признаком почтенного раввинского рода. Я не запомнила фами
[521]
лию, потому что никак не понимала, с чего это вдруг Мандельштам с таким любопытством рассматривает дерево и расспрашивает стариков обо всех ветках и отростках. "Египетская марка" уже была написана, и Мандельштам там ясно сказал, что наш единственный предок - Голядкин. Этот предок был мне гораздо более понятен, чем дед и его рижский брат, а тем более чем курляндский часовщик и киевский врач. Старики угостили нас чаем, и Мандельштам действительно вел себя как почтительный родственник из боковой и захудалой ветви почтенного рода. Мне показалось, что он завидует часовщику и его старой и доброй жене, потому что у них сохранилось чувство рода и связи с предками. Мало того, старуха рассказала, что в ее семье, четко обозначенной на дереве, был обычай выдавать всех дочерей за ювелиров и часовщиков. Это делалось в память ювелира герцога курляндского.
В семье фантастического деда, вероятно, бытовала история придворного ювелира. Ведь не случайно Мандельштам в "Египетской марке" вспомнил свою тетку Иоганну: "Карлица. Императрица Анна Леопольдовна. По-русски говорит как черт. Словно Бирон ей сват и брат..." Дед часто пробовал рассказать про свою семью, но никто его не слушал. Часовщик с женой были гораздо убедительнее деда, и Мандельштам слушал их с большой охотой. Но в свой раввинский род он все-таки не поверил и все рвался к русским разночинцам. От них он вел свое происхождение: "Для того ли разночинцы рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал? Мы умрем, как пехотинцы, но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи..."
[522]
VIII. Отщепенец
Впервые чувство отщепенства зародилось у Мандельштама в двадцатые годы. В ранних стихах его нет и в помине, потому что юношеская тоска и одиночество ничего общего с отщепенством не имеют. С болезнями юности он справился легко и не знал отчуждения от мира. Ведь и в самых ранних" стихах это "легкий крест одиноких прогулок", а не отчуждение. В нем самом было заложено целебное средство против болезней роста: сознание поэтической правоты ("Ведь поэзия есть сознание своей правоты", - сказал Мандельштам в возрасте двадцати лет), доверие к людям, уважение ко всем, кроме "врагов слова", и способность наслаждаться тем, что дает жизнь. В голод, пока он не становится убийственным, наслаждение только обостряется и хлеб ощущаешь как пищу богов. А ведь он и на самом деле - пища богов.
Годы революции - с восемнадцатого по двадцать второй - накатились как стихийное бедствие, обострив в первую очередь чувство текущего времени. Каждый был готов к случайной смерти и потому учился пользоваться минутой. О будущем - какую оно примет форму - думали мало. Единственно, о чем мечтали, это стабилизация, успокоение, остановка невероятного движения, порожденного революцией. Потоки крови лились прямо на улице, перед любым окном. Мы все видели мертвых и пристреленных на мостовых и тротуарах и боялись не случайной пули, а издевательства и предсмертных пыток. Делались невероятные вещи, которые свидетельствовали скорее об одержимости убийством и уничтожением, чем о целеустремленной борьбе. Я запомнила "расстрелянный дом" в Киеве. На Институтской улице, что вела от Думы в Липки, стоял мирный четырехэтажный дом с большими зеркальными окнами. Мимо проходил вооруженный отряд, и кому-то показалось, что из этого дома выстрелили. Выстрелы и опасность мерещились всем, особенно тем, кто сам стрелял. Такие по ночам вскакивали с постели и хватались за револьвер. Они так кричали со сна, что будили соседей, которые от испуга тоже отвечали криком. Хорошо, если обходилось без