Вторая книга
Шрифт:
[548]
хлеба, как на рабочую, граммов с восемьсот. Настоящий голод, когда думаешь только о хлебе, я испытала уже в одиночестве - во время войны.
В Старосадском Мандельштам написал стихотворение, смысл которого не сразу дошел до меня, - он вдруг позавидовал "дальнобойному" зрению орлов. Он всегда радовался силе своего зрения, Ахматова же клялась, что никто не видит так далеко, как она. И она гордо заявляла: "У меня морское зрение". Это означало, что она происходит из семьи моряков. Я всегда напоминала, что моряки у нее сухопутные... Отец Ахматовой служил в морском ведомстве, где морского зрения не требовалось, и моря, как все чиновники, вероятно, не нюхал. "Наденька, вы всегда так", - говорила Ахматова. Это была формула обиды, а Мандельштам тут же подхватывал: "Она всегда так, она такая..." Он только и ждал повода, чтобы начать "дразниться", как все дрянные мальчишки и девчонки. Дразнить легче всего было меня и Ахматову - мы в этом понимали толк Как трудно было мне, привыкшей, чтобы меня дразнили, остаться
Похваляясь друг перед другом силой зрения, Ахматова с Мандельштамом придумали игру, возможную только в Петербурге с его бесконечными и прямыми улицами и проспектами: кто первый разглядит номер приближающегося трамвая? По правилам игры за ошибку полагался штраф, за что-то приз, и велся сложный счет очков. Мне с моим заурядным зрением тягаться с ними не приходилось, но они требовали, чтобы я стояла рядом и была арбитром, потому что каждую минуту вспыхивали споры. Установив правила, они сразу всё перепутали, да еще каждый пытался сжулить и выдать догадку за увиденное. К великой зависти Мандельштама победительницей всегда оказывалась Ахматова. Как всякая женщина, она умела выдать желаемое за действительное, то есть жульничала в игре более умело и яростно, чем Мандельштам. Я, разумеется, как настоящий арбитр, держала его сторону, если Ахматова вовремя меня не подкупала. В ранней статье Мандельштам назвал Ахматову "узкой осой". Наигравшись с ней в трамвайную игру, он поверил в силу ее зре
[549]
ния. Не потому ли в воронежском стихотворении он наделил осу особым зрением?.. Кузин недоумевал, почему Мандельштам ходит к нему в Зоологический музей, листает книги и читает про устройство зрения птиц, насекомых, ящериц, животных. Что ему до теменного зрачка ящерицы? Кузин, суровый специалист, пожимал плечами и недоумевал: каждое существо видит, как ему положено, Мандельштаму нечего в это вникать, об этом позаботятся биологи. Он ворчал, но в книгах не отказывал.
Пять чувств для Мандельштама были окном в мир, несравненным даром, дающим и знание и наслаждение. Осязание как будто редкое свойство у современного человека, а у Мандельштама и оно было резко развито, и мне казалось, что это признак какой-то особой физиологической одаренности. Встречаясь со мной после разлуки, хотя бы самой краткой, он закрывал глаза и, как слепой, проводил ладонью по моему лицу, слегка прощупывая его кончиками пальцев. Я дразнила его: "Глазам ты своим, что ли, не веришь!" Он отмалчивался, но на следующий раз повторялось то же самое. А дразнить его было незачем: и в стихах, и в прозе он всегда возвращался к чувству осязания. Кувшин принимает у него подлинную форму для осязающей ладони, которая чувствует его нагретость. У слепого зрячие пальцы, слух поэта "осязает" внутренний образ стихотворения, когда оно уже звучит, а слова еще не пришли. "Вспоминающий топот губ" флейтиста тоже осязательное ощущение, но не пальцев, а губ. Вспоминание (а не воспоминание) и узнавание основные двигатели поэзии, а "узнает" человек, осязая. В стихах о потерянном слове Мандельштам ищет его пальцами, да притом еще "зрячими". В одном из вариантов стихотворения слово стало "выпуклым" ("как эту выпуклость и радость передать, когда сквозь слез нам слово улыбнется"). В окончательном тексте это превратилось в "выпуклую радость узнаванья", то есть в тот самый жест, который я заметила при встречах. Это и было осязание, выпуклая радость, способность кожи чувствовать, видеть и осязать. Меня, как и Цветаеву, при первой встрече поразила изощренная нежность Мандельштама, которую, кроме него, я ни у кого никогда не замечала.
[550]
При всей изощренности чувств Мандельштам никогда не забывал, что роль у них только служебная. В "Записных книжках" (то есть на клочках бумаги и в двух-трех уцелевших блокнотах) есть запись: "...пять чувств лишь вассалы, состоящие на феодальной службе у разумного, сознающего свои достоинства "я"". В статье о девятнадцатом веке Мандельштам обвиняет эпоху рационализма в том, что она отвергла "источник света", исторически унаследованный от предков, и превратилась в "огромный циклопический глаз". У глаза не осталось "ничего, кроме зрения, пустого и хищного, с одинаковой жадностью пожирающего любой предмет, любую эпоху"... Сила мыслящего "я" в способности к отбору, к выбору, правильность которого зависит от критерия, то есть от умения пользоваться источником света даже в такие эпохи, когда он еле мерцает из окружающего мрака и тяжелых выхлопных газов. Это свет во тьме, о котором писал Франк.
В стихотворении "Канцона" Мандельштам, привязанный к Москве, лишенный возможности путешествовать, пригвожденный к ограниченному пространству, искал способа вырваться на простор. Впоследствии - в Воронеже - он говорил, что смена времен года равносильна путешествию, но в Москве, живя в Старосадском, он нашел другой выход. Он решил в тысячи раз усилить зрение, чтобы увидеть даль. Удлиняет зрение особое устройство глаза хищной птицы, дающей ей огромный кругозор, а также простой полевой бинокль. На острове Севан, где мы жили за год до Старосадского, мы заметили, что стекла увеличивают интенсивность цвета, делая его, как я бы сказала, простым и наивным. Старик Хачатурьян, один из армянских ученых, встреченных нами на острове, радуясь своей игрушке, расхваливал непревзойденное качество
[551]
представлял редкостное явление. Мандельштам мне говорил, что семинар Тураева посещало всего два-три человека. Сейчас гуманитариями даже не пахнет, и среди них развилась толпа оголтелых женщин, гордящихся степенями и званиями, а также количеством непереваренной информации в черепной коробке. Женщины твердо знают всё, что знают. В других науках они поскромнее, да и мужчины там лучше. Во всяком случае, они несравненно человечнее, чем в период двадцатых годов. По ученому сословию метла мела без устали все пятьдесят лет, и начала она с гуманитарных наук. Вузы подвергались разгромам несчетное количество раз. Не увидал бы сейчас Мандельштам и нумизматов - они попробовали возродиться, но их прикончили: древняя деньга что-то вроде валюты и должна быть использована с пользой и разумом.
Ученые армянские старики обладали не только пространственным, но и временным, то есть историческим, зрением: они умели проникать взглядом в глубь времен. В мире уже заглохли все краски, но они еще не умерли на исторической армянской земле, гордой своими учеными стариками. За "Канцоной" пошли белые стихи, в которых Мандельштам снова назвал Москву буддийской, то есть неподвижной и внеисторической. "Египтологи и нумизматы", разглядывающие прошлое, могли проникнуть и в будущее, и в это Мандельштам твердо верил. Эту мысль он потом развил в "Разговоре о Данте": мертвые в "Божественной комедии" плохо различают близкие предметы, но зато их глаз способен проникать в будущее, подобно тому, как птицы хищных пород беспомощны, разглядывая близкие предметы, но с высоты замечают каждую мелочь на своем громадном охотничьем участке. Мандельштам постоянно возвращался к вопросу об историческом зрении, и вопрос этот был очень важным для нашей эпохи, исказившей перспективу прошлого и занимавшейся на основании искаженных суждений о прошлом предсказанием будущего. В отказе Мандельштама считать себя современником тех, с кем он жил, огромную роль сыграло то, что люди, соседившие с нами во времени, совершенно потеряли самые элементарные представления о прошлом и непрерывно спекулировали
[552]
предвосхищением будущего. Современники же в понимании Мандельштама это совместные "держатели времени" ("Разговор о Данте"), которые видят события с одного ракурса и обладают общими критериями, потому что не отказались от прошлого. Не только Мандельштам, но и я глубоко чувствовала полную несоизмеримость с активным слоем моих случайных соседей по эпохе и по времени, а также с огромной толпой пассивных, но бешено бегущих за "победителями" безумцев. Мне и сейчас не по себе с людьми старших поколений, жившими в аккуратной надстройке над базисом, обсуждавшими прыжки и казни, социалистический реализм и прочие мудрости, вызывавшие улыбку хозяев. Ну их, проклятых стариков, к ляду... Сердиться на них нельзя - уж слишком они ничтожны, но запах тления, идущий от этой поросли, невыносим, бьет в нос и вызывает тошноту. Скажем прямо, раскулачивание произвело на меня гораздо большее впечатление, чем "список благодеяний", а к тому же все нынешние старики были активными врагами слова и мысли. Слова они не чувствовали, а мысли не понимали. Среди них водились талантливые бесы, умело игравшие словами, кадрами и черт знает чем. Совести они были начисто лишены.
Для разрядки мне хочется помянуть мельчайшего из бесенят, несчастного, оплеванного и до отвращения трусливого. Ахматова объявила его большим поэтом, и он по-настоящему - почти как бедняга Бродский - рыдал у нее на похоронах. Студенты математического факультета устроили вечер памяти Ахматовой и поручили организацию "большому поэту". Человек он, кстати, очень красивый, и смотреть на него на председательском месте было бы очень приятно, если б он не дрожал как осиновый лист. Кто-то из выступавших, кажется К.И.*, прочел стихи Ахматовой: "А здесь, в глухом дыму пожара остаток юности губя, мы ни единого удара не отвратили от себя" - и сказал, что поразительно, как поэты чувствуют свое будущее и судьбу. Он заключил, что поэты обладают даром предчувствия. Тут же слово взял председатель и, дрожа, произнес: "Тут говорят о предчувствии будущего. Надо понимать, что это не какая-нибудь мистика, а научное предвиденье". Аудитория, умные математи
– ----------------------
* Кома Иванов.
– Примеч. Н. Я. Мандельштам.
[553]
ки, у которых должны хоть немного ворочаться мозги, чтобы одолеть этот факультет, ответили дружным смехом. Я потом узнала, что начальство, то есть декан, приказал поэту провести вечер поприличнее. Он так привык бояться начальства, что принял и декана за своего начальника. Так Ахматова истратила свой талон на красивого "большого" поэта.
Мандельштам назвал поэтическую материю пророческой, то есть прорывающейся в будущее. В "Канцоне" прозорливец получает свой дар видеть от псалмопевца. Наша эпоха доказала правоту Мандельштама: именно поэты не поддались гипнозу эпохи и так или иначе вступили с ней в конфликт. Настоящие, разумеется, а не получившие свое звание по талону.