Вторая книга
Шрифт:
Утрата памяти, честной, неискаженной, равносильна потере реальности. Настоящее теряет значение, раз факты поддаются обработке и могут быть поднесены себе и другим в любом виде (вроде "правды", которую мой большевик говорил с трибуны). Века просвещения исподволь раскачали веру и с ней, как неизбежное следствие, чувство ответственности человека за свои поступки. Пока существовал институт исповеди и каждый, исповедуясь, отвечал перед Высшим Судьей за все совершенное им, он не смел забывать того, что было вчера, и неделю, и год назад. Исповедь пробуждала память и заставляла человека пересматривать свои поступки "в свете совести", как сказала бы Марина Цветаева. Для этого, конечно, надо иметь совесть, но у подавляющего большинства она сохранялась даже в самые черные дни, хотя и приглушенная "ревом событий". Она существовала в сморщенном
[168]
горько слезы лью, но строк печальных не смываю". Ради самоутешения мой современник обязательно сотрет или причешет свои "печальные строки"... А скорее всего, он даже не догадается, что в них заключена печаль.
Это относится к обыкновенному человеку, а не к развратителю и не к преступнику, ко мне, грешной и мерзкой, как все мои современники, а не к проповедникам "научного мировоззрения", допускающего "ради пользы дела" любые действия и любые поступки, лишь бы достигнуть сегодняшней цели. (Мы уже знаем, что многократно достигавшаяся "сегодняшняя цель" уничтожает страну и превращает людей в мертвые тени.) Они, развратники, живут по особым законам, которые сами для себя придумали. Я и мне подобные, то есть развращенные, все же нуждаемся в самооправдании, потому что не совсем утратили совесть, хотя и глушим голос памяти. Много ли среди нас настоящих людей, способных на покаяние? Много ли среди нас людей, способных назвать подлинный грех эпохи, истинный критерий добра и зла, заставить память заговорить во весь голос и призвать себя и всех к покаянию? Мы, хилые и стыдливые, прячемся по углам и вполголоса что-то бормочем.
Нужно "побороть забвение хотя бы ценой смерти", иначе жизнь превратится в пляску фосфорических букашек, о которой в Сухуме задумался Мандельштам. Только букашки не способны на преступление, чтобы обеспечить себе пространство для пляски, и не завели "научного мировоззрения", позволяющего им уничтожать себе подобных.
Перебирая прошлое, человек остается наедине с собою, словно готовится к исповеди. Трудно понять свой собственный опыт, найти в нем смысл, ошибки и отклонения от прямого пути. Чужой опыт тоже вряд ли научит кого-нибудь находить путь в жизни: "и каждый совершит душою, как ласточка перед грозою, неописуемый полет..." Литература, казалось бы, отражает опыт писателя, его поиски пути и правды, но, к несчастью, подлинные книги единичны, а весь мутный поток не что иное, как фальсификат, сработанный в угоду читателю или начальству. В самых подлинных книгах отпечатались облик автора и безумные теории, которыми он себя утешал
[169]
и лелеял. Очевидно, читать надо, как Мандельштам: брать лучшее и забывать провалы и лжеучения. Я не говорю о советской литературе, "запроданной рябому черту на три поколения вперед", а о том, что "писательство в том виде, как оно сложилось в Европе и, в особенности, в России", претендующее на учительскую роль, ведет либо на край бездны, либо просто в помойную яму. Чиста только поэзия, пока в нее не прорывается литература, чтобы прокричать о человеконенавистничестве и самоутверждении.
Страшно думать, что история, становясь книгой, соприкасается с литературой и болеет теми же пороками. И еще страшнее сознавать, что коллективная память народов, та же история, никогда не служит потомкам предостережением, чтобы они заново не совершили ошибок и преступлений предков, осовременив их, покрыв новой фольгой и свежей аргументацией. Казалось бы, надо только научиться читать историю и делать из нее выводы, но это суровое мистериальное действие нелегко поддается раскрытию, не говоря уж о сознательных и невольных искажениях. Между тем в истории заложено то, что называется знамением, и, будь мы зрячими, мы бы его увидали. Не пора ли задуматься, почему девятнадцатый век, прославивший гуманизм, свободу и права человека, перешел в двадцатый, который не только превзошел преступлениями против человека все предыдущие эпохи, но успел заготовить средства для уничтожения жизни на земле. В наш век поборники и яростные защитники разума оказались распространителями массового гипноза и в своих действиях меньше всего руководились разумом. Люди, которые славили реализм
Проливая кровь, мы твердили, что это делается для счастья людей. В счастье поверил даже наивный Пастернак, но он не полностью утратил чувство реальности, и потому ему захотелось счастья не только сотням тысяч, но и просто человеку. Зато нашелся умник, который из
[170]
рек: "Человек создан для счастья, как птица для полета..." Одурманенные толпы на все лады твердили слово "счастье" и до сих пор не могут опомниться от неисчислимых несчастий. Великая эпоха кончилась, и сейчас мотылек среднего калибра с докторской или кандидатской зарплатой уже стесняется произносить слово "счастье". Он заменил его более скромным: "удовольствие"... В нашей темной и страшной жизни всегда стоит очередь за каплей забвения, и во всем мире гоняются за удовольствиями. Насытившись мельчайшими удовольствиями, человек обижается, когда подходит смерть, и не успевает оглянуться ни на свою жизнь, ни на судьбу поколения.
Мало кто хочет прочесть опыт собственной жизни, но еще меньше людей готовы подумать о том отрезке времени, в котором они жили, действовали и гонялись за удовольствиями. Большинство только отмахивается и покрывает молчаливым согласием все преступления эпохи, другие торопятся оправдать прошлое. Уже кто-то в стишках оповестил мир о том, что его поколение оплакало свои ошибки и заплатило по всем счетам. Журнальный поэт отпустил себе и прямым убийцам все грехи, хотя убийцы и не думали каяться, а счета еще не предъявлены и приняты меры, чтобы никто их не смел предъявить. В лагерях хватит места для любых крикунов. Я слежу за судьбой человека, который осмелился довольно громко заговорить. Его пока не убили, даже машина не переехала его. Видно, стало труднее расправляться с ослушниками, а раньше была лафа. Действовали втихаря под молчаливое одобрение огромных масс. Когда уничтожили Мандельштама, ни один арагончик даже не пискнул, а приезжие из Москвы смело с трибуны говорили, что перед отъездом разговаривали с Иваном, Петром или Абрамом, которого, как они великолепно знали, только что "пустили в расход" в казематах столицы. Похоже, что люди усомнились в праве сильного уничтожать беззащитных, и это единственный добрый знак, который я заметила. Цена человеческой жизни чуть-чуть поднялась. Тайное стало явным, хотя большинство закрывает глаза. Все же память не полностью стерта. Единицы на миллионы очнулись и спрашивают, что же в действительности происходило и как мы допустили кровавую баню. Быть
[171]
может, начался новый день, но еще неизвестно, сколько он будет длиться.
Мандельштам точно сказал: "Мы живем, под собою не чуя страны". Так продолжается и по нынешний день. Мы совершенно не знаем друг друга, разобщены, больны, усталы... Среди нас есть поборники старого - убийцы, искатели мелких удовольствий, сторонники "сильной власти", которая уничтожает все, что ей мешает. И еще есть огромные, мрачные толпы сонных и неизвестно о чем думающих людей. Что они помнят, что они знают, на что их можно толкнуть? Успеют ли они очнуться или, погрузившись в полную спячку, позволят уничтожить все живые ростки, которые пробились за последние несколько лет?
Страна, в которой истребляли друг друга в течение полувека, боится вспоминать прошлое. Что ждет страну с больной памятью? Чего стоит человек, если у него нет памяти?
Страх
Кто мы такие, чтобы с нас спрашивать? Мы просто щепки, и нас несет бурный, почти бешеный поток истории... Среди щепок есть удачливые, которые умеют лавировать - то ли найти причал, то ли вырваться в главное течение, избежав водоворотов. Как кому повезет... А что поток уносит нас черт знает куда, в этом мы неповинны: разве мы полезли в него по своей воле?
Все это так, и все это не так... У человеческой щепки, даже самой заурядной, есть таинственная способность направлять поток. Щепка сама захотела плыть по течению и лишь слегка обижалась, когда попадала в водоворот. Каждый из нас в какой-то степени участвовал в том, что произошло, и открещиваться от ответственности не стоит. Мы были абсолютно бессильны, но при этом легко сдавались, потому что не знали, что нужно защищать. Роковыми были двадцатые годы, когда люди не только осознали свою беспомощность, но еще превоз