Вторая книга
Шрифт:
Так мы жили с Мандельштамом, и он дразнил меня, не "прекрасную даму", и был до ужаса свободен и радостен до последнего дня. Взрослея и даже старея, он молодел. Выглядел он всегда старше своих лет, но с годами становился легче, веселее, общительнее. В тридцатых годах в нем начисто исчезла вся замкнутость и закрытость и больше не возвращалась. Тогда мне стало казаться, что я делаюсь старше его, потому что его работа разворачивалась во всю ширь, а он, старея, молодел. Да можно ли говорить "старея", раз ему не дали дожить даже до сорока восьми лет?.. А вот я каменела от страха и старела. Мне кажется, что я сейчас моложе, чем в те проклятые годы. О них нельзя забывать, хотя даже Ахматова умоляла меня это сделать. Как могу я забыть, когда нас оборвали на полуслове? Недосказанное слово мучит и комом стоит в горле. Стоит ли завидовать нашему страданию? В нем немота и бессмысленная гибель. Немота и смерть. Недосказанное слово. Если б не вера в будущую встречу, я бы не могла прожить эти десятки одиноких
[274]
Отступление в сторону
I. Гибельная свобода
Свобода выбора предполагает два пути - один ведет к дальнему огоньку, то есть делает существование осмысленным, другой уводит "в ночь и чад небытия". Второй путь назван: "безумство гибельной свободы". После Достоевского мы называем своеволием то, что приводит человека на второй путь. У Пушкина "гибельная свобода" почти что юношеское легкомыслие, дань молодости, о которой с легкой горечью вспоминают в зрелые годы. Достоевский раскрывает крайние проявления своеволия, приводящие к гибели и распаду. Суть явлений остается тождественной, хотя в душе все мы сочувствуем юношескому легкомыслию и даже безумию. Пушкина "гибельная свобода" погубить не могла, потому что он был Пушкиным. В некотором смысле она пошла ему на пользу, раз появились мощные стихи о раскаянье. (Для Пушкина несомненно полное совпадение душевных состояний и стихов - он не баловался, сочиняя себе роли и ситуации.) Таков путь великого поэта: он проходит через жизнь, и все пережитое закаляет его, углубляя мысли и чувства. Он делит грех мира, но способен к раскаянью. Самооправдание и снисходительность к себе для него исключаются. Чувство греховности - основное богатство человека. Грех всегда конкретен, а покаяние обретает неповторимые и мощные слова, свой точный язык. Он язык данной минуты и длится всегда.
Лишь бы поэту, как и любому человеку, не вздумалось, отказавшись от свободы, стать как все, слиться с окружением и заговорить на языке сегодняшнего дня. Он тогда становится соблазнителем, но губит только себя, потому что, заговорив на языке сегодняшнего дня, поэт теряет способность "глаголом жечь сердца людей". Язык и суждения сегодняшнего дня длятся только один день, и его приветствует только тот, кто сам активно формировал и этот язык, и эти суждения. Он-то и был настоящим соблазнителем и через поэта пробовал соблазнить толпу
[275]
именно толпу, а не людей, - но толпа поревет и забудет. На этом все кончится, а расплачиваться будет поэт и, как всегда, заплатит втридорога. Поэт всегда за все платит втридорога. "Лихая плата стережет" его за всякое беззаконие, за каждый поступок, за любую оплошность, и в этом, мне кажется, оправдание поэта. Я читала у одного американского журналиста, как он спросил своего отца, ученого ребе: "Что такое еврей?" Отец ответил: "Просто человек". А потом подумал и прибавил: "Может, даже чуточку больше человек, чем другие люди..." Вот и поэт как будто чуточку больше человек, чем другие люди, и отсюда - чувство вины, раскаянье и лихая плата. Не потому ли "в нашем христианнейшем из миров поэты - жиды"?
Своеволие, исследованное Достоевским, губит не только своевольца, но растлевает все вокруг, выжигает почву, несет всеобщее уничтожение. Каждый из нас читал, как Достоевский, надрываясь, клеймит своеволие и пытается предостеречь от него людей. Мы, пережившие эпоху великого своеволия, знаем, что его не услышали. Особенность людей, вступивших на путь своеволия, в том, что они абсолютно глухи и ничего не слышат. Соблазнители, они уводят людей с прямого пути, и никто ни их, ни уведенных ими людей предостеречь не в силах. Достоевский отлично это знал. Самое горькое свое признание он сделал не от себя, а вложил в уста невзрачному человечку, прыщавому Ипполиту. Юнец мечтает открыть окно и двадцать минут говорить с народом. Ипполиту, конечно, не о чем говорить с народом, а все, что делал Достоевский, это и есть трагические и страстные "двадцать минут" у открытого окна. Ипполит только подводит за Достоевского итоги: народ постоял, послушал и разошелся по домам как ни в чем не бывало. Достоевский, я думаю, не случайно дал такой образ общения с народом - "открыть окно". Свое окно он мог распахнуть - это было в его воле, но сделать так, чтобы люди навстречу открыли окна и услыхали его слова, ему не удалось. Он это сознавал. Народ, как и отдельный человек, - монада, вернее, "монада без окна" - таков пессимистический вывод Достоевского. У них нет ушей, и они не слышат.
Достоевский, конечно, прав. Если продолжить тему "открытого окна", я ведь тоже стояла в толпе и слушала
[276]
не Ипполита, конечно, а самого Достоевского. Мне запомнилось, что своеволие к добру не ведет и ни в коем случае нельзя сказать себе: "все дозволено". Однако на свой счет я этих слов не приняла, потому что старуху убивать не собиралась, а собственное мелкое своеволие не только не осуждала, но культивировала. Правда, я, как и многие люди моего поколения, заменила содержательное "все дозволено" ничтожным "мне так хочется", но по сути это одно и то же. Сдерживал меня в моем "хотении" не Достоевский,
Достоевский-художник несравненно прозорливее публициста. В подготовительных записях к романам он еще публицист. Обдумывая "Бесов", Достоевский в "тетрадях" подробно мотивировал Ставрогина социальной принадлежностью (до чего знакомая мотивировка!) - дворянин, богатый человек, оторвавшийся от народа и потерявший поэтому веру. Ставрогин в подготовительных записках - простая иллюстрация к мысли Достоевского, что человек, утративший народную веру, теряет и национальность. В тексте "Бесов" из всего этого осталось лишь беглое упоминание о беседах, которые Ставрогин вел за границей с Кирилловым и Шатовым. Зато
[277]
Ставрогин стал центром урагана: мертвой точкой, где нет ветра, но откуда идет весь разгул, а Шатов превратился в одного из бесов. С. Булгаков заметил, что Шатов в чем-то перекликается с самим Достоевским. Я думаю, что бесы - прежде всего искушения и соблазны, мучившие Достоевского. Все они содержались в его душе, в нем самом, как и в народе - в любом его слое.
Из всех бесов для Достоевского опаснее всех Шатов, боровшийся против отрыва интеллигенции от народа и призывавший вернуться к народной вере. Сергей Трубецкой, один из благороднейших мыслителей, меньше всех терзаемый бесами, удивляется, откуда взялось твердое убеждение об отрыве интеллигенции от народа. Он говорит, что всякий народ выделяет свою интеллигенцию - это нормальное распределение функций в сложном целом. Интеллигенция - плоть от плоти своего народа и сохраняет все его основные черты. Не интеллигенция заразила народ бесами, а весь народ в целом, включая интеллигенцию, болел одними болезнями, искушался одинаковыми бесами. Умный и трезвый Лесков, отнюдь не ослепленный своей болью за народ, прямо сказал, что христианство на Руси еще не было проповедано. События нашей эпохи подтвердили его слова.
Воспитывать мужика Марея, как предлагали западники, или учиться у него, как настаивал Достоевский, в равной степени безумно. Неизвестно, чему научит Марей, хоть он бывает иногда удивительно добрым, а еще чаще - просто ласковым. Пока Марей не выйдет из себя, он отличается невыносимым терпением, и мне кажется, что терпение и страдание - а народ этот многострадальный - запутавшиеся люди отождествили с верой. После войны я с ужасом прочла в официальной речи-инструкции, обязательной для каждого гражданина нашей счастливой страны, похвалу пресловутому терпению русского народа. Мне почудилась дьявольская усмешка в этих словах. Оратор, наделенный неслыханной властью и провозглашенный гением, умел пользоваться проклятым терпением для своих целей. Кое-какое утешение я получила в тот же день, когда стояла в очереди за зарплатой к университетскому кассиру. Мы вежливо приглашали немногочисленных докторов наук по
[278]
лучить деньги без очереди, как им полагалось по инструкции (мы когда-то получали паек в магазине, где висела надпись: "Народовольцам без очереди" - высшая форма уважения и признания в нашей стране). Доктора наук мило отнекивались и настаивали на полной демократии, то есть становились в хвост. Мы столь же мило пропихивали их вперед (почет и уважение науке и степеням!), и благородная игра продолжалась бы до бесконечности, но вдруг всю очередь оттеснила и смяла толпа уборщиц и рабочих университета. Они пришли с тряпками, ведрами, топорами и всяким инструментом и грубо отбросили нас от кассы. Мы завизжали: куда они лезут?.. Из нахальной толпы послышались голоса: вы терпеливые, вы и стойте, а нам некогда... Толпа баб и мужиков ругалась и посылала куда следует терпение, сидевшее у них в печенках. Похвалы за терпение они не приняли и тоже почуяли в ней издевательство. Им надоело получать два даже не ломаных, а бумажных гроша за свой труд и благодарить начальство за попечение и заботу. Терпение иссякло, но обрадовалась этому только я. Вся терпеливая толпа во главе с докторами наук отправилась к ректору требовать (такое мы даже можем потребовать), чтобы рабочим выплачивали в другой кассе, потому что они не хотят терпеливо стоять в очереди и протискиваются вперед, нарушая табель о рангах, то есть сословные права профессорско-преподавательского состава. Просьбу удовлетворили, потому что ненавидели уравниловку. В рабочем государстве нельзя терять терпение. Оно продукт не веры, а исконной разобщенности народа.