Вторая книга
Шрифт:
Директор пригласил нас к обеду, но мы собрали вещи и с попутной машиной укатили в райцентр. Там мы зашли проститься с секретарем райкома ("Воробьевского райкома не забуду никогда"). По его лицу было видно, что он скатился в захолустный городок откуда-то сверху. Ему мы решились рассказать про землянку и спросили, нельзя ли что сделать. Он развел руками... Не отвечая на вопрос, он спросил, много ли бродит нищих по Воронежу. Их было уже меньше, чем в тридцать четвертом, когда мы туда приехали. Обозы же с раскулаченными как будто исчезли к тридцать третьему. "Значит, идет на убыль", - сказал секретарь и прибавил, что нищие, бродячие и те, что в землянках, еще легко отделались ("Лес рубят - щепки летят"). С его стороны такие слова были неслыханной смелостью. При незнакомых людях он произнес крамольную фразу, за которую можно было угодить на десять лет. Секретарь, конечно, приложил руку к "великой аграрной революции сверху", но нам показалось, что он делал это без энтузиазма. Допускаю,
[301]
ли ему свои чувства, потому что у него было интеллигентное лицо. У директора морда была хамская - животное, пляшущее на крыше. Мы простились и укатили на грузовике, с которым нас сосватал секретарь.
Дела прошлые, но как отражаются на потомках преступления отцов и дедов?.. Нас возмутил поганец директор, весь день упивавшийся квасом, и порадовал секретарь, обронивший случай-ную, хотя и крамольную фразу, а по существу, все, включая нас, умыли руки. Пытался оправ-даться только директор - после пляски на крыше шевельнулся червячок, в который преврати-лась совесть. Я и не оправдываюсь - видела и проглотила. И не то еще видела и взвыла, да так, чтобы никто не слышал, только когда забрали Мандельштама. Свиное рыло, директор, оказался лучшим из всех - в течение полувека делаются худшие дела без малейшей попытки самооправ-дания, а свидетели молчат. Как только не отсох язык от молчания! Впрочем, он и не думал отсохнуть даже у тех, кто не молчал, а восхвалял все преступления. Нам предстоят еще полвека молчания и бесстыдных восхвалений, потому что говорить не только опасно, но и бессмыслен-но: "...наши речи за десять шагов не слышны". Через сто лет язык, наверное, отсохнет. Научи-лись молчать, научатся обходиться без языка. У нас ценятся и нужны "рабы, чтобы молчать".
Как начались бредовая ложь и молчание? Все произошло по Сергею Булгакову, который написал, что своеволец, теряя чувство реальности, непрерывно взвинчивает себя мыслью, что ему все доступно и он все может. Красивые ведь мы себе задачи ставили: переделать природу, общество, сознание и физический облик людей, победить смерть, чтобы вознаградить достойных долголетием, и карать оппортунистов, то есть сомневающихся, свинцом. Ради таких целей стоило пожертвовать и заморышем на руках у белосарафанной бабы, и мной, и Мандельштамом. У тех, кого приносили в жертву, осталась одна возможность - матюгнуться в последнюю минуту. Вот почему я ценю мат.
Все мы молчали из низкой трусости, из-за сковавшего нас страха. Меня несколько утешает, что не только "мы", но и они были трусами и ходили мокрые от страха. В тридцатом году в каком-то городишке на Кавказе мы
[302]
остановились в гостинице, я вышла на террасу и в поисках уборной дернула не ту дверь, запертую на замок. Вдруг щелкнул замок, дверь распахнулась, появился человек в форме и набросился на меня, как зверь. Это был недавно прибывший работник органов, которого, не подыскав сразу квартиры, поселили в гостинице за запертой дверью. Он, испугавшись, что на него будет совершено покушение, орал и грозился меня арестовать. Сбежалась вся гостиница, все орали, размахивали руками и кое-как отстояли меня и успокоили его. Ему же тоже страшно, объяснили мне, - сама знаешь: всем страшно... Меньше всего боялись те, кого готовили в философы, которые подстрекали людей на выполнение великих задач. Я видела крошечную философку, для которой уже была заготовлена кафедра в областном вузе. Ей предстояло быть бдительным оком и давать советы партийным и советским организациям. Мы сидели с ней за одним столом в санатории Цекубу в Болшеве. Все ворчали на жидкий чай цвета младенческой мочи. Слово взяла аспирантка: чай - импортный продукт, валютный, пора избавиться от иностранной зависимости и выращивать чай в колхозах, поскольку уже проведена стопроцент-ная коллективизация (1932). Сусальный дедушка, ботаник, сказал, что чайный куст требует особых климатических и почвенных условий, а у нас только небольшие полосы краснозема на Кавказе. У аспирантки ответ был готовый: "рожденный ползать летать не может" и "буржуазное неверие в могущество людей и науки". Не дала ли она совет в своем обкоме прививать чайные черенки к морозоустойчивым деревьям? С нее бы сталось.
Своевольцы отвечали дикими репрессиями на всякую неудачу. Весной и осенью, в честь сельскохозяйственного цикла, всегда толпами сажали людей, имевших и не имевших отношения к сельскому хозяйству. В девятнадцатом веке усиленно пытались реабилитировать Каина. Кто-то даже объяснил, что Каин новатор, земледелец, не мог не убить отсталого пастуха Авеля. Мы же попросту забыли про библейских братьев, а для воспитания детей выдумали своеобраз-ную смесь из обоих: Павлика Морозова. Он бежал из дому, чтобы убить отца - чужими руками, посредством доноса, - а его убили, как Авеля. Дети
[303]
в младших классах выучили назубок поучительную историю про Павлика и всегда были готовы донести даже на собственного отца. Лучшие воспитатели молодежи прошли Каинов путь. Я знала специалиста по Спинозе, который носил на груди орден за раскулачиванье. Директор Читинского пединститута отличился при выселении из Крыма татар. Он был славный малый и, удирая днем в кино,
[304]
Стихи и люди
I. Читатель
Мандельштам никогда не сделал ни одного шага навстречу читателю. Он нуждался в собеседнике, в первом слушателе (их бывало всегда несколько), но не в читателе. Воспитанием читателя, как символисты, он не занимался и не вербовал читателей, как футуристы, ставшие потом лефовцами. Мне думается, он уважал своего потенциального читателя, а если его уважаешь, нет места ни воспитанию, ни вербовке. Мандельштам обращался к читателю как к равному или даже к лучшему и ждал от него только "сочувственного исполнения". В сущности, он даже не произносил слово "читатель". Вопль тридцать седьмого года: "Читателя, советчика, врача" - вызван искусственной изоляцией, когда нельзя было не только напечатать стихов, но даже прочесть их на улице знакомому человеку, потому что большинство старалось нас не узнавать. В более нормальной обстановке (о просто "нормальной" я не говорю - мы такого не видели) он говорил не про читателей, а про людей - "люди сохранят", "если людям нужно, они сами найдут - они всегда находят то, что им нужно"... Один раз - незадолго до ареста 34 года - он сказал, что ему бы хотелось "сделать что-нибудь для людей", а то он много живет и как-то не позаботился об этом. Он словно искал человеческую боль ("то, что мучит их") и средство, чтобы ее исцелить, то, что нужно "для их сердец живых". Разговор этот происходил в те дни, когда он уже понял, что все "считали пульс толпы и верили толпе", но связь с людьми, с толпой вовсе не означает приспособления к ней. В шуме толпы, в "шуме времени" множество состав-ных элементов - глубинных, поверхностных, преходящих и случайных, вечных и незыблемых, так что нужно заранее настраивать слух для улавливания тех или иных компонентов. К тому же и в случайном бывает отпечаток незыблемого нужно только его услышать и понять. То, что улавливает художник, зависит от его духовного строя, от внутрен
[305]
ней цельности и структуры, от той основной идеи, на которой строится его личность. Со сторо-ны Мандельштама не противоречие, когда наряду с обещанием считать "пульс толпы" он гово-рит, что будет работать, "не слушаясь, сам-друг". Я думаю, что оба эти заявления относятся к различным пластам шума толпы. Одиночество художника и его свобода "от города" не противо-речат связи с миром, без которой он не может осуществиться, хотя такая двойственность часто ощущается им как внутреннее противоречие. Художник всегда живет в своем времени, затерян-ный и растворившийся в толпе сегодняшнего дня, но, будучи мощным уловителем шума толпы, он в то же время уединен от нее и, в сущности, никогда не бывает ничьим современником.
Толпа легко теряет связь с прошлым и не видит будущего, а художник по своей природе анахроничен и живет не только в текущем времени, но устремлен в будущее и тесно связан с прошлым, потому что ощущает своих предшественников, поэтов как собеседников, учителей и друзей. Они всегда остаются его истинными современниками, и с этой точки зрения сомнитель-на всякая установка на чистый футуризм - она нигилистична по своей сути. Основная идея художника, подлинного, разумеется, формируется в "открытом", как сказал бы Бергсон, общест-ве, а питается она шумом толпы и теми источниками, откуда черпало, поднимаясь, "закрытое" общество, толпа, на чьем языке он говорит. Если вдуматься, общество, толпа, никогда не бывает вполне "закрытым". Даже полувековая изоляция не могла у нас полностью вытравить идей и представлений, пусть искаженных, расплющенных и деформированных, но все же хранящих следы того, на чем строилась наша культура и что принадлежит "открытому" обществу. Толпа забывчива, но в ней сохраняется нечто человеческое, и она мучится, когда вожаки науськивают ее на самосуд. Озверелые массы начала нашей эры были страшны, когда бились в припадках или рвали людей на части, но они не так омерзительны, как усмиренные толпы на собраниях, голосо-вавшие за уничтожение себе подобных. (В 38 году, когда я работала на фабрике под Москвой, меня утешало зрелище, как работницы бегут с собраний, куда их насильно
[306]
загоняли. Я наблюдала такие сцены в проходных, где куча баб смела и свалила с ног дежурных кадровиков, которые не выпускали их на волю. Но бабы эти были простые, а не кадровые "бухонки".)
Толпа, собранная на площади или в зале в одно компактное целое, не равна людским толпам, рассеянным в пространстве - на улицах и проселках, в городах и деревнях, в домах и кварти-рах. Рассеянные толпы и составляют общество, в нашей стране ничем не объединенное, потому что все исторически сложившиеся союзы рухнули, а ревущие и компактные толпы и массы не имеют собственного пульса и слова: ими управляет вожак, по-старинному - демагог. Рев этих толп и страх перед ними побудили многих интеллигентов на "смену вех". Воспитанные на уважении к народоправству, они приняли рев за мнение толпы и не учли роли вожаков. Стихий-ное движение никогда не бывает стойким, если нет вожаков.