Вторая книга
Шрифт:
Такое отношение к поэзии само по себе было источником полного разногласия с современ-никами. Наша эпоха предложила готовое мировоззрение, а от писателей ждала хорошей формы, богатого языка и стиля, а формальная школа изучала "приемы", "стилевое слово" и влияние литературных школ, скажем, борьбу между "архаистами" (почвенники) и новаторами, то есть шла по тому же пути, что официальная литература. Разница с ведущим, официально признан-ным течением была не по сути, а по уровню. Те были просто дикарями. Изучать поэзию можно, конечно, любыми способами, лишь бы заметить что-нибудь существенное, но разбору механи-ческими щипчиками поддаются только мнимые явления. Не случайно формалисты так много говорили о Сенковском и Бенедиктове. Самый симпатичный из их любимцев - Кюхельбекер, друг Пушкина, воспетый Тыняновым...
С двадцать второго года статьи Мандельштама
[312]
пытался "построить" не лиру даже, а самую простую человеческую жизнь.
Двадцатые и тридцатые годы - апогей "нового", когда оно находило всеобщее сочувствие и поддержку, а Мандельштама воспринимали как сплошной анахронизм. Вот тогда-то находились толпы доброхотов, которые искренно и дружески старались помочь Мандельштаму "перестро-иться" (как в Китае), преодолеть себя и стать человеком. Этим занимались интеллигентные мальчики, сообразившие, что будущее за марксизмом, прилефовские деятели, Шкловский, Бобров, удивленный собой, что почему-то прельщается такой рухлядью, как стихи во "Второй книге", Кирсанов, известный под именем Сема, Эйхенбаум и даже Тынянов, не говоря уж о сотнях припролетарских юнцов и личных друзей вроде Яхонтова и его жены Лили Поповой. В советах различались два типа: один - как найти тему, созвучную эпохе (Кирсанов, Лиля Попова и толпы мальчиков), другой - как заговорить языком, понятным читателю.
Под эту музыку прошла вся жизнь Мандельштама. В двадцатых годах она все же действо-вала на нервы, потому что и ему верилось, что "новое" обосновалось надолго и имеет под собой основание. В тридцатых годах он охотно заговорил на языке, "добровольно и охотно забытом" всеми окружающими, и на советы доброхотов отвечал шутками. Лишь изредка - на минуты - он поддавался дурману и спрашивал себя, не ослеп ли тот, кто идет один против всех и не видит того, что видят все.
Я могу по пальцам перечислить людей, которые сохраняли трезвую голову, да еще при этом упоминали Мандельштама. В первую очередь это Стенич, Маргулис и Олейников, человек сложной судьбы, раньше других сообразивший, в каком мы очутились мире, и не случайно в собственной своей работе продолживший капитана Лебядкина. Все трое погибли - двое в застенках, один в лагере. Ахматова подразумевается сама собой как союзница и друг жизни. Читателей было, разумеется, гораздо больше, чем советчиков, и книги раскупались в одну минуту, но кто из купивших книгу понимал, что читает, и не считал Багрицкого более сильным вариантом Мандельштама, который не видит жизни и не сумел перестроить
[313]
ся? Сейчас любимая тема младших современников - маленький рост Мандельштама (журна-листская пошлость Эренбурга), его надменность, обидчивость и комическое поведение. Что им еще вспоминать, когда они подбегали, чтобы дать добрый совет, а в ответ получали ослепитель-ную, а часто и оскорбительную шутку? Понять друг друга они не могли, потому что Мандель-штам жил и пользовался понятиями, которые были вытравлены из сознания современников и объявлены поповщиной. Случилось то, что со строителями Вавилонской башни, которые вдруг заговорили на разных языках. Мандельштам башни не строил, и строители не могли его понять.
Строители башни вольно или невольно потворствовали всем преступлениям эпохи. Чтобы совершать преступления, надо иметь твердый и сочувственно настроенный тыл. Кое-кто из строителей опомнился, единицы, да и то - я их не видала, а множество погибло в тридцать седьмом году. Среди толп строителей первого призыва погиб и Мандельштам, и другие люди, ничего не строившие и всегда гонимые. Гибель Мандельштама была воспринята в свое время как совершенно закономерное явление. Она не произвела ни малейшего впечатления ни на людей искусства и литературы, ни на читателей. Разве такой анахронизм имел право суще-ствовать в "дни великого совета"? За право на жизнь надо было платить в сокровищницу идеологии и стиля. Пугались, когда уничтожали хороших плательщиков, по поводу Мандель-штама усом не повели. Неплательщикам жилплощади в надстройке не полагалось. Они
Для себя я предпочла бы лагерный барак, чем писательскую дачу, но для Мандельштама что угодно, лишь бы не проклятый барак на краю света. Удушье и вонь, грязь и вши с сыпным тифом, голод и позор, страх и часовые, вышки и колючая проволока... Бирка на ноге в яме была спасением и отдыхом. Можно ли жить, когда все это всегда при мне?
[314]
II. Несовместимость
В статьях Мандельштама сохранилась его живая интонация, но разговор был насыщен шутками, блистательными выпадами, резким и грубоватым порой остроумием. Про его публич-ные выступления я только слышала от тех, кто на них присутствовал. Ни меня, ни Ахматову на вечера стихов и на публичные выступления он не пускал. Наше присутствие в зале стесняло бы его. Выступал он очень редко - ведь все с самого начала покрылось густым слоем официаль-щины и не располагало к свободному разговору. При мне он лишь однажды ввязался в спор на литературном собрании в ГИХЛе, посвященном, как я уже говорила, "научной поэзии". Манн-дельштам выступал очень резко и оспаривал самое понятие "научная поэзия". Нарбут ликовал: настоящее литературное собрание. Санников, второй адепт этого вида поэзии, чернел от гнева. Он принадлежал к кругу Андрея Белого, и его шокировало то, что там называлось "полное отсутствие духовности у Мандельштама". Вообще резкость суждений у нас осуждалась всеми кругами без исключения. На смену базаровщине двадцатых годов пришло "изысканное" обра-щение, полутона, воркование. Самый доходчивый тон нашел Маршак, который, задыхаясь, говорил о любви к искусству, о Поэзии с большой буквы. На эту удочку клевали все. Называть вещи своими именами считалось неприличным, жесткая логика воспринималась как излишняя грубость.
Выступление Мандельштама испугало меня - в нем бьшо много такого, что могло взбесить начальников. В зале, конечно, находились стукачи, но они были настолько невежественными, что не смогли бы ничего изложить. Я боялась стенограммы, но, к счастью, стенографистки уже разучились записывать живую речь. В ней была сплошная галиматья. Мандельштам огорчился и хотел сам записать то, что говорил, и я еле убедила его этого не делать. Мы и так были окруже-ны стукачами, регистрировавшими каждое слово, но, по невежеству, слова утрачивали всякий смысл в их изложении. Вся эта банда была совершенно дикой.
[315]
Стенографистки и сейчас не научились записывать - ведь они точно усвоили, что факты у нас никакого значения не имеют. Мне случилось выступать свидетельницей по иску Льва Гуми-лева к Ирине Пуниной, укравшей архив Ахматовой, а потом получившей санкцию суда на свое воровство. Мои показания были так записаны, что их не удалось приобщить к делу. В деле Левы они не сыграли роли, зато решающую роль сыграло письмо Ардова, который изложил для сведе-ния суда судьбу Гумилева-отца - расстрел за непримиримость и сына - лагерь за следование по стопам отца. Ардов рекомендовал считать Пунину дочерью Ахматовой, поскольку она насто-ящий советский человек, не то что лагерник-сын. Этот документ - важнейшая справка для биографии Ахматовой. Она иллюстрирует стихотворные строчки: "Окружили невидимым тыном крепко слаженной слежки своей". Мы не случайно воздерживались в квартире Ардова от всяких разговоров - этот умел записывать и улавливать с голоса все, что требовалось. Ни одного неосторожного слова мы при нем не сказали. Говорить вообще не следовало, и я не спала несколько ночей после выступления Мандельштама о "научной поэзии"...
Я только один раз в жизни слышала, как Мандельштам публично читает стихи. Это было еще в Киеве в девятнадцатом году. В самые первые дни нашей дружбы. Какие-то умники решили устроить вечер стихов в том самом театре, где шел "Овечий источник", и с той самой аудиторией, что поднимала радостный вой и устраивала овацию, попавшись на примитивный режиссерско-переводческий трюк. Поэты уже осваивали новую профессию эстрадников. Я говорю не о вечерах стихов, а именно об эстрадном жанре, в котором в десятых годах подвизались преимущественно "вербовщики" аудиторий и читателей - футуристы, а также Северянин, причислявший себя к каким-то особенным футуристам. То были вечера для истерии-ческих курсисток и прилитературного слоя любителей нового и эффектного. В двадцатые годы на эстраде царил Маяковский, и, если в провинции не хватало публики, Лавут, организатор вечеров, вызывал пожарных - без касок. Собирал толпу и Есенин. В середине двадцатых годов один раз разрешили выпус