Вторая книга
Шрифт:
[316]
тить Ахматову, и милиция еле сдерживала обезумевшую толпу, рвавшуюся в зал. Это высшие точки популярности. В девятнадцатом году - да еще в Киеве вечеров не знали. В театр пришла небольшая кучка посетителей "Хлама" - из тех, что ходили туда из любопытства, - посмотреть, что же такое художники и литераторы. Более солидные посетители предпочитали актерский клуб на той же улице с отличным рестораном. Эти в театр на вечер стихов не пришли, но зато туда нагнали огромную толпу красноармейцев для просвещения и агитации. На огром-ную сцену выходили один за другим поэты - откуда их столько взялось?
– и читали подходя-щие к случаю стихи с вкрапленными в них лозунгами, шумные, броские и вполне эстрадные. Трудно себе представить, когда они успели обзавестись такой хреновиной, но факт, что боль-шинство вышло во всеоружии, остальные просто с пышными номерами. Выяснилось, что существенно лишь одно - в стихах должно было мелькнуть знакомое слово из нового арсенала, - тогда поэта считали своим, как крестьян Лопе де Вега, боровшихся
В театр я обычно ходила не в зал, а в декоративные мастерские и в бутафорскую. Сцену вместе с табунком художников я видела почти исключительно с колосников. Оттуда - с высоты четвертого или пятого этажа отлично смотрелось, как актер прячется за дрожащей кулисой, ожидая знака к выходу, настораживается, крестится и бодро вылетает на авансцену, чтобы немедленно стать в позу. С такого ракурса, когда центром фигуры становится макушка парика и выставленная вперед ступня, как-то приятно воспринимается вся театральщина, куда входит и голова взволнованного суфлера, - их, кажется, отменили, какая жалость!
– и форма сцены, и колыхание
[317]
тоже навсегда исчезнувших кулис... Но вечер поэзии мы сочли серьезным делом и собрались где-то в первом иди во втором ярусе, откуда я увидела Мандельштама, когда он вдруг вышел на сцену.
Он был до ужаса нетеатрален, противопоказан театру и широкой сцене, по которой прошел совершенно один, не спеша, словно по улице. Походка у него была ритмически точная, держался он прямо, а в руке не хватало палочки, чтобы ею слегка размахивать. Подойдя к рампе, он прочел, не надрывая голоса, но достаточно громко и четко, чтобы не пропало ни одно слово, видно, что он давно привык к публичным выступлениям, - коротенькое стихотворение из "Камня": "Господи, сказал я по ошибке, сам того не думая сказать. Божье имя, как большая птица, вылетело из моей груди..." Зал выслушал и даже похлопал - не слишком, конечно, но вполне пристойно, - а у меня захватило дыхание от неуместности этого человека на сцене и от несовместимости прочитанного стихотворения с общим состоянием умов.
Как было условлено, после его выступления я прошла служебным ходом за кулисы, и, получив деньги у доброго администратора прямо из рук в руки, как в добрые старые времена, мы вдвоем выскочили на улицу. У нас была излюбленная поговорка - не помню, когда она прилепилась к нам: "На улице всегда лучше..." На улице действительно было лучше, и я спро-сила Мандельштама: "Почему вы выбрали это стихотворение?" Он ответил, что стихотворение хорошее, он любит его и не собирается от него отказываться... Больше ничего он не сказал, и мы пошли в "Хлам" проедать полученный гонорар. Ставки определялись Москвой, а цены еще оставались украинские, так что ужин, вероятно, был хорошим. Я еще не знала настоящего голода, а только внезапное разорение семьи (я помню острое изумление, когда отец мне как-то сказал, что денег больше нет: упали, исчезли, провалились в щель), а Мандельштам уже успел наголодаться в голодной Москве восемнадцатого года. Ему помог уехать на Украину больше-вистский деятель по фамилии Малкин. (Он погиб в 37 году, и Поволоцкая, соседка Шкловских, толстая стукачка из генеральских дочек
[318]
эти особенно омерзительны, хотя я понимаю, что они от испуга пошли на эти роли, - после XX съезда вызывалась в прокуратуру, чтобы брать обратно свои показания. Эренбург защищал Поволоцкую - с ней кто-то дружил из его знакомых: "Откуда ты знаешь, что она стукачка?" Я действительно не видала документов, нам их не показывали. Но эта женщина, абсолютная идиотка, приезжая из прокуратуры, бежала к Василисе Шкловской и жаловалась ей на обиды. Вскоре ее разбил паралич. Мы знали своих стукачей - "страна должна знать своих героев", - хотя нас не знакомили с документацией.) Малкин добыл для Мандельштама ордер на заказной костюм, что тогда было очень трудно, а потом просто невозможно - заказные были сохранены только для верхов и дипломатов. Еще он отвалил ему кучу бумажных денег, резко выросших в стоимости на Украине. В Киев Мандельштам привез только остатки богатства, растратив почти все в Харькове. Я его даже упрекала: что это вы не сообразили, что я вас жду... Но и остатка бумажного золота хватило на множество пирожков с вишнями и телячьих отбивных. Мы были молоды, и больше ничего нам не хотелось. Мандельштам уже успел за месяц жизни в Харькове отъесться после московской голодовки. Первый голод трудно переносим, но не оставляет непо-правимых следов. Ахматова говорила, что она трижды "клинически голодала". Третий голод был в сытом Ташкенте во время войны, потому что ставки были московские, а цены Ташкент-ские, то есть высокие. Она забыла, что третий голод продолжался с небольшими перерывами и в послевоенном Ленинграде. А мне не разобрать, сколько раз я голодала и как часто жила впрого-лодь. Провинция только в хрущевское время начала подкармливаться. До этого в магазинах продавался главным образом ячменный кофе да время от времени
Возвращаюсь к стихам, прочитанным Мандельштамом в театре. Они прозвучали резким диссонансом, и зал не устроил дебоша только потому, что основная масса публики - красноар-мейцы, пригнанные из казарм,
[319]
еще не освоила политграмоту. Это были крестьянские парни и мужики, и у каждого бабушка зажигала лампадку перед иконой и молились Богу. Политруков всегда меньше, чем простых парней, а парни помнили бабушек, и потому скандала не произошло. Но слово "Бог" уже к тому времени стало предметом глумления. Людей, помнивших это слово, топтали и презирали со всей искренностью и жаром первооткрывателей великих истин. Прошло бы еще полгода гражданской войны, и те самые парни, которые, недовоспитавшись, похлопали в ладошки на стишок Ман-дельштама, уже знали бы, как реагировать на то, что называлось "религиозной пропагандой", "мракобесием" и "опиумом для народа". Политруки успели бы объяснить им точно, аккуратно и вразумительно, что Бога нет и не будет, а парни верили политрукам больше, чем бабушкам. Да и в те дни - на заре нового и вполне научного века, который решил покончить со всякими культа-ми, - Мандельштама, будь публика хоть немного почище, проводили бы хоть улюлюканьем и аховым свистом. Чистая публика отзывчива на пропаганду и всегда шагает "впереди прогресса". Век был новаторский и бешено реагировал на всякое старье: не только Бог, но и поэзия, мысль, страсть, сочувствие и жалость были поспешно сданы в архив. Начиналась жизнь "без дураков". Только ли у нас? Не мы изобретатели новой эры, но у нас нашлись хорошие политруки и отзывчивая публика, и они сумели использовать историческую обстановку и общее состояние умов.
Мандельштам вел себя так, будто никаких политруков и даже публики не существовало. Были люди, а среди них он, один из них, человек как человек. Никакой публики, перед которой что-то разыгрывается, он знать не желал. Он жил и действовал независимо, писал то, что рвалось без удержу, а если мог удержать, то не писал, говорил, что думал, и "работал речь, не слушаясь, сам-друг". Он никогда не смотрел на себя со стороны. Ему было безразлично, как он выгладит... Когда я впивалась ему в икру, требуя, чтобы он стал поприятнее, он забывал про женскую непогрешимость и мертвую хватку и спокойно, лягнув ногой, сбрасывал меня в сторону и говорил: "Какой есть". Хорошо, что я не принадлежала к числу приро
[320]
жденных воспитательниц собственных мужей, а именно этим занимается большинство женщин, и только потому сравнительно редко кидалась на него. Он решительно не поддавался воспита-нию - женскому, политручьему, какому угодно. Он всегда думал и реагировал. У него было особое лицо, когда он думал, похожее на то, что на фотографии в свитере. И странно отчужден-ный и жесткий вид, когда он заявлял о своем кредо, как в разговоре о терроре с Ивановым-Разумником. В первой половине двадцатых годов это было самое частое выражение на его лице. Он то и дело принимал решения и что-то отвергал. О чем он тогда думал, я еще не знала, но то и дело слышала, какие он сделал выводы. Они проскальзывали в разговорах с адептами "нового", вызывая их смех. Им казалось, что Мандельштам страдает негативизмом или болезненной отсталостью. Иногда я начинала думать, что в самом деле здесь пахнет негативизмом: как можно все отрицать, от Лубянки до нэповского трактира с Прониным, бывшим хозяином "Собаки"?
Я не видела связи между нэповским салоном с Аграновым и Лубянкой. Мне хотелось бывать в салонах, но от жизни я отворачивалась - в этом ужасе жить нельзя, скорее бы все кончилось, какая мерзость... Иначе говоря, именно я утешалась негативизмом, а Мандельштам себе даже такого утешения не позволял, а может, даже не нуждался в утешениях. Он говорил мне: чего прятать голову? Какая есть жизнь, в такой и надо жить. Не нам выбирать... Отголоски этих разговоров мелькнули в стихах, но тогда я их не заметила: юность реагирует на ритм, на целое, но не на мысль. В стихотворении, в котором Мандельштам отказывается считать себя чьим-либо современником, он говорит: "Ну что же, если нам не выковать другого, давайте с веком вековать..." Значит, у него тоже был соблазн негативизма, но он преодолел его и не позволил себе отвернуться от жизни, какая бы она ни была.
Он "вековал с веком", не ища утешения даже в негативизме, что все-таки подбадривает, как всякая поза. Из всех, кого я знала, Мандельштам был единственным человеком, до ужаса лишен-ным всяких претензий, абсолютно лишенным позы, беспредельно такой, как есть. Однажды (уже в тридцатых годах) он не без смущения
[321]
сказал мне, что женщины все-таки что-то из себя изображают, не совсем естественны (попросту кривляки): "Даже ты и Анна Андреевна..." Я только ахнула: наконец-то он догадался! Обо мне и говорить нечего - выдрющивалась, как хотела, а у Ахматовой негативизм был не только при-рожденным свойством, но и позицией, которую она тщательно разрабатывала, да еще ряд моделей, приготовленных еще Недоброво по образу собственной жены, "настоящей дамы", для сознательного выравнивания интонаций, поступков, манер. Спасали только неистовый жест, смущавший, но очевидно забавлявший Недоброво, и прирожденная неукротимость. Иначе бы она не стала перворазрядным поэтом. Они всегда неистовы и неукротимы. Без этого нет поэзии.