Вторая книга
Шрифт:
Мандельштам не знал, что такое "позиция", потому что всегда был в действии и согласовывал свои слова и поступки только с чувством и мыслью. Отсюда спонтанность, резкие реакции на всякую фальшь и глупость, особенно же на гнусность, с которой мы сталкивались на каждом шагу. Иногда я сочувствовала его реакциям, но чаще мне хотелось привить ему немножко хитрости, маршаковской вкрадчивости, чуточку игры в ласкового медведя, озабоченного тем, чтобы обворожить собеседника.
Полное отсутствие позы, головокружительная естественность, твердость в стоянии на том, где надо стоять (это нравственная, а не социальная позиция), невыгодны для человека, обезоруживают его, подвергают лишним испытаниям. Это своего рода изъян, как и привычка говорить то, что думаешь. Люди богатые и независимые могут себе такое позволить, если они не попали под власть своего круга. Вероятно, только среди русских бар мог найтись Безухов, чтобы поскорее запрятаться в деревню и
[322]
зрелость. Слова: "тебе, старику и неряхе, пора сапогами стучать", обращенные к собственному стиху, относятся и к человеку, который их сказал. В те годы мы получили сотню на Торгсин на страховой полис моего отца, и у Мандельштама появился отличный костюм, шитый первоклас-сным московским портным. В таком костюме еще легче "стучать сапогами", потому что ничто не стесняет движении. И можно набивать карманы всякой дрянью, так как они, как их ни наби-вай, все равно не оттопыриваются. Есть ли еще в мире такие портные? Мандельштам сознатель-но надел этот костюм, когда его в мае 34 года увели на Лубянку, но там не помогало ничего, да-же шинель советского дипломата.
Когда он покинул Киев, а я не выехала, как было сговорено, в Крым с Эренбургами, он из-редка вспоминался мне, и всякий раз таким, как я его увидела на сцене театра перед таинствен-ной и дикой толпой. Мне все казалось, что толпа разорвет его, но не в ней таилась опасность. Толпа оказалась несравненно менее опасной, чем организованная жизнь с усмиренными масс-сами.
III. Два полюса
Однажды Мандельштам назвал профессию, которую считал противоположной своей. Дело происходило в Ялте. Мы пошли погулять в Ореанду, и нам встретился случайный московский знакомый, некий Р., большевик из поповичей, про которого говорили, что он живет антирели-гиозными статейками, но, чем он жил, неизвестно. Был он страстным коллекционером на любой брик-а-брак и синей бородой. Р. говорил загадками и непрерывно менял жен. Встретив нас, он потащил меня и Мандельштама к себе знакомить с очередной женой, которая, насколько я понимаю, стала последней. В один из роковых годов она с треском выгнала его из дому и захва-тила себе все коллекции, и он исчез. Специалистка по Индии, она твердо знала, что Ганди предал рабочий
[323]
класс, а к нам изредка приходила, как я думаю, стукачить. Скрутить такого человека, как Р., она могла только шантажом. Он слишком любил накопленные им старинные безделки, чтобы добровольно отказаться от них и от жилплощади. Видно, и он, таинственный человек, говорив-ший загадками, не выдержал и в минуту тоски проболтался любимой женщине, что не верит газетам. Этого было бы достаточно, чтобы загубить человека в самые, как говорила Ахматова, "вегетарианские времена". Изгнание произошло в самом начале тридцатых годов. Дальнейшей судьбы Р. я не знаю. Уцелеть он мог только чудом: интеллигент и остроумец, ловко сдерживав-ший шутки, он принадлежал первому набору революционных кадров и не мог не погибнуть в предвоенные годы, когда произошла полная смена аппарата.
В день нашей встречи в Ореанде мы только смутно предчувствовали будущее и надеялись (как все надеются сегодня - в 1970 году), что вершина жестокости и гнусности уже достигнута и должно пойти на смягчение. Дураки всегда надеются. Р., пожалуй, ни на что не надеялся. Он лучше нас знал, с кем имеет дело, и спасался, как многие, легкой иронией. Мы стояли вчетвером перед домом на сухой земле Ореанды. Она напоминала Мандельштаму восточный берег, под-линный Крым без кипарисов и дешевой южной декорации. Р. с удовольствием рассказывал - он любил пакостные рассказы, - как случилось, что в Ореанде не разбили пышного парка: какие-то великокняжеские трюки со страховыми обществами, поджогами и премиями... Вранье или правда, мне все равно... Разговор совершенно безопасный даже при специалистке по Индии, поводившей бедрами и улыбавшейся, потому что бросал тень на правящий слой дореволюцион-ной России. Я завидовала "индианке", что она не стесняется поводить бедрами, Мандельштам равнодушно слушал трепню Р., но тут мы услышали нечто, заинтересовавшее нас обоих. Р. сказал, что прошлую ночь провел в Ялте с человеком противоположной Мандельштаму профес-сии. Мандельштам по своей привычке кивнул и ничего не спросил. На обратном пути я полюбо-пытствовала, что это за противоположная профессия. "Актер, вероятно", - сказал Мандельштам. Я бы, скорее, подумала,
[324]
что Р. имел в виду чекиста, но Мандельштам усомнился, что принадлежность к органам можно считать профессией. Для Р. было бы слишком примитивно противопоставлять тюремщика и потенциального арестанта.
Я думаю, что, противопоставляя актерский и поэтический труд, Мандельштам прежде всего имел в виду отношение к слову, к поэзии, к стихам. Актерское чтение стихов Мандельштам назвал "свиным рылом декламации". Когда мы познакомились с Яхонтовым, который оказался нашим соседом через стенку в лицее (Царское Село), Мандельштам сразу приступил к делу и стал искоренять актерские интонации в его композициях в прозе, а главным образом в стихах. С Маяковским Яхонтов более или менее справлялся, потому что слышал на вечерах авторское чтение, но Пушкина читал по Малому или Художественному театрам. Мандельштаму понра-вились Гоголь и Достоевский в голосе Яхонтова, а сам Яхонтов показался не актером, а "домо-чадцем литературы", который так проникся Акакием Акакиевичем и Макаром Девушкиным, что стал их живым представителем в новой жизни. С тех пор пошла дружба и непрерывная работа над чтением стихов. Пока Мандельштам был жив, Яхонтов действительно перестал читать стихи по-актерски, но потом возмечтал о Ленинской (или она тогда была еще Сталинской?) премии и, чтобы не перечить начальству, стал усваивать интонации Качалова. Премии он получить не успел - еще одно доказательство, что подобные усилия всегда пропадают даром.
Качаловское чтение было глубоко враждебно Мандельштаму. Однажды мы очутились на концерте Качалова. Как это произошло, не помню. Скорее всего, мы пошли по приглашению, иначе бы не выбрались на такое чуждое дело. Едва Качалов начал читать стихи, как Мандель-штам встал и, выходя из зала, помахал рукой чтецу. Зал был маленький, публики мало, и это было очень заметно. Я запомнила удивленный и обиженный взгляд Качалова, которым он нас проводил. Мандельштама я упрекнула за грубость: "Не мог дождаться антракта!" - но он, как всегда, не обратил ни малейшего внимания на
[325]
мои слова ("Наденька у нас умная - все знает" или: "Очень умная - даю советы" - вечные формулы дразнения). Зачем заводить жену, если не прислушиваться к голосу женского разума? Он советовал мне дать телеграмму в Шанхай: "Очень умная. Даю советы. Согласна приехать. В Китай. Китайцам". Я выбивалась из сил, доказывая, что бедный Качалов обиделся, и приводила рассказ Ахматовой, как Качалов пришел к ней потрясенный смертью Есенина и весь вечер чуд-но, совсем не по-актерски читал стихи. Но Мандельштам еще пуще смеялся - уже над Ахмато-вой: умная женщина, согласна слушать качаловское чтение, лишь бы не испортить отношений с Художественным театром. Там такое деликатное обращение: дамы и господа... Свинство зак-лючается только в одном: советов я не давала и лишь изредка грызла его, особенно когда он обижал таких милых людей, как Качалов, принц датский. Более того, я чутьем понимала, что он нашел правильное решение в каком-нибудь деле, если собирался сделать нечто, что мне в жизни не пришло бы в голову. Бросить, например, только что наладившиеся заработки, чтобы уехать в Крым, купить на последние деньги милое платье для меня, архитектурный альбом или пять бутылок вина, а потом сидеть без гроша. Он жил не по разумной женской логике, и я не сопротивлялась - так было даже веселее. Иногда, очень редко, он даже водил меня в театр.
В театре мы бывали редко, но я не скажу, что Мандельштам не любил театра. Впечатли-тельный, он легко попадал под обаяние зрелищных моментов и театральных эффектов. Ему понравились длинный стол и немая сцена в "Ревизоре" у Мейерхольда и палуба баржи, наклоненная, словно от качки, в сторону зрительного зала - только чуть косяком, в опере Шостаковича "Леди Макбет". Я могу легко перечислить, сколько раз мы были в театре, - и чаще всего в Воронеже, когда приезжали москвичи. Там мы сходили даже на "Сверчка на печи", а в Москве на такой подвиг никогда бы не отважились. Михоэльса, которым Мандельштам по-настоящему увлекался, мы увидели впервые в Киеве на гастролях, а затем в Ленинграде. Мы были на нескольких спектаклях с Ахматовой, она толпилась, что понимает текст, и хвалила Михоэльса, но
[326]
все же упорно козыряла против него Чеховым. Не тогда ли Мандельштам впервые воскликнул: "Как оторвать Ахматову от Художественного театра?" Бывала она в театре так же редко, как мы, и восхищалась преимущественно своими знакомыми. Я соглашалась, когда речь шла о Ранев-ской, действительно хорошей актрисе, но хвалы, расточаемые киноактеру Баталову, сердили меня. Впрочем, Ахматова напирала не на игру, а на то, что Баталов самый знаменитый актер в мире. Сомневаюсь, но допускаю. Только какое нам дело, кто и почему знаменит? Внешний успех трогает меня, как прошлогодний снег, и меня огорчает, что даже Ахматова в старости поддалась этой слабости. Рассмешила меня и неумеренная оценка Райкина, которого Ахматова на сцене никогда не видела, разве что в телевизоре. Культ Баталова и Райкина пришел из дома Ардовых (Баталов - пасынок, а Райкин - божество Ардова), и прекрасная черта Ахматовой - пристрастие - была использована понапрасну.