Вторая смена
Шрифт:
Сверху звездочка, два колоска, а потом столбик. Уже выцвесть успел, за два с лишним года, – долго я сюда собиралась. «Анищенко, Берцев В., Рахматуллин, Самойлов А. А., Столяров А. С., Фетюков, Фетюкова Л.».
Надо же, женщина. Медсестра? Связистка? Или просто мирная жительница, оказавшаяся на линии фронта? Я замечаю на бордюре, которым обложен соседский холмик, раскисший окурок, а у дальней, самой пожелтевшей стелы, маленькую бумажную иконку святителя Николая. Между венками спряталась, сразу не найдешь.
Над часовней вьются и приглушенно орут вороны. Или грачи? Но
Один шаг, потом другой. Подойти, дотронуться ладонью до холодного казенного камня. Погладить. Надавить на выбитую сверху звездочку – как дверной звонок нажать.
Под пальцами теперь чувствуется не спрессованная каменная крошка, а тугая пластмасса. Выбитые буквы темнеют, теряют парадность и четкость форм. Желтоватый фон остается – но это уже не могильный обелиск, а краткий список, наскоро нацарапанный на бумажке, которую прикнопили возле входной двери. «Анищенко – 1 зв., Берцев В. – 2, Рахматуллин – 3…» Саня тут пятый, значит, ему, по всем законам коммуналки, пять раз звонить полагается.
Дверь – обычная, потертая, из клеенчатой обшивки рыжая вата клочьями, – открывается медленно. Слышно, как цепочка по ту сторону брякает. Из коридора, снабженного светом общественной лампочки, на меня смотрит, не мигая, совершенно чужое чисто выбритое лицо. Сероватое, почти черно-белое – то ли последняя фотокарточка выцвела, то ли покойника давно никто не вспоминает.
– Вы к кому? – Серо-сизые губы гнутся с трудом. Вместо улыбки получается усмешка, вместо тревоги – разочарование. Ему лет сорок или пятьдесят, лицо морщинами заросло, на голове седой ежик проступает – видимо, обрили их в этом ополчении.
– К Сане… – Я соображаю, что соседи могут не знать про домашнее имя. – К Столярову… Александру Сергеевичу. Он здесь? – Слово «проживает» произнести не могу.
– Так ему пять звонков надо, а вы три всего, – пожимает плечами Санин сосед.
– Извините, Рахматуллин. – Я сверяюсь с висящим у двери списком. Как-то он не похож на татарина, если по фамилии судить.
– Сейчас позову… – Он поворачивается ко мне спиной. Видна жилетка крупной вязки. Все одежда серая, не очень четко можно разглядеть. Значит, точно с фотокарточки: – Саша! К вам женщина пришла!
– Спасибо! – запоздало кричу я в щель. Наверное, коридор широкий, эхо дробится сильно, как в арке высотного дома.
– Иду-у-у-у!
Или «Да ну»? Показалось? Не расслышала?
Я знаю, что за моей спиной сейчас есть лестница – серая, двухпролетная, ведущая высоко вверх. Там стоптанные узкие ступеньки, такие бывают в южных городах, их называют «трапы». И если я обернусь или отшатнусь – окажусь на этом «трапе». На свободе. Цепляюсь пальцами за дверную скобу. Она не ледяная, а очень теплая. Гладкая, затертая. С закрашенными коричневой краской винтами и с заслонкой от личинки «французского» замка. Обычная дверная ручка, до войны на многих дверях такие были.
– Кто тут?
Фотокарточку я сберегла, а голос, оказывается, смогла забыть. Думала, он глубже будет, солиднее. А он почти
– Ева? Уже?
– Нет. Я на минуту. Мне по делу…
Дверь приоткрыта не полностью. Между нами – ржавая цепочка. Натянута неплотно, дребезжит, мешает разговору. Она болтается как раз на уровне лица. Ее не снимешь, не порвешь. Только разрежешь – маленькими серебристыми ножничками, так похожими на простые маникюрные. У меня их нет. Я внутрь не попаду, а он наружу не выберется. И руки тоже не протянет – нельзя. Закон миров. Эта граница не на замке, а на простой дверной цепочке. Кто бы знал, до чего мне страшно смотреть на ржавые звенья. До чего уныло они качаются.
– Как ты там, Ева? Как вообще… там? – Серый силуэт. Одежда – как на фотоснимке. Там он улыбался, а сейчас нахмуренный. Понимает, что я без причины сюда бы не пришла.
– Я хорошо. Я с тобой разговариваю часто, вспоминаю и…
– Знаю. Спасибо. Те, которых некому помнить, выцветают очень быстро.
– Растворяются?
– Уходят в небытие… – объясняет он.
А я смотрю, как у него подбородок сейчас шевелится, и думаю, что вот, это единственный знакомый мне мягкий подбородок. У Темчика, например, скуластое лицо, да и у многих других – тех, кого я помню, физиономии похожи на сильно мужественный утюг. А тут мягкий овал. И лоб высокий – из-за тогдашней прически. Сейчас таких лиц не бывает.
– Там плохо?
– Там совсем по-другому… – И он замолкает. А я понимаю, что по имени его назвать не смогу. Уже никогда, наверное.
– Ты понимаешь, у меня есть сын. Еще дочка, старшая, но с ней все в порядке. А с Саней… Это я его из-за тебя так назвала.
– Спасибо. – Он улыбается. Совсем как раньше, когда живой был. – Ты же в приметы не веришь? А это хорошая примета на самом деле.
– Ведьмам не положено, – вздыхаю я. – А я…
– А я про тебя знаю… – И снова улыбка. Темно-серыми губами, под которыми грифельно блестят светло-серые зубы.
Наконец-то вздыхаю. Тут воздух другой, его в первую секунду очень страшно глотать. Потом забываешься, привыкаешь. А сперва неловко.
– Ева, время идет… – Он тянет руку – аккурат до дверного косяка. Дальше ладонь замирает. Упирается в невидимое и в неведомое – как в очень прозрачное бронебойное стекло.
– У меня просьба. У меня сын. Понимаешь? – Я не смотрю на протянутую руку.
– Болеет? Серьезное? Я помо… я попрошу за него. Ты этого хочешь?
– Ты же атеистом был, – хмыкаю я, мысленно дописав слово «помолюсь».
– Смерть заставила… – мирно улыбается мой покойный муж.
Оказывается, шутить можно и здесь, на границе миров. Ну а что еще нам остается – я внутрь не попаду, по крайней мере в ближайшие лет сто или хотя бы пятьдесят, пока дети не вырастут. А вот он может обратно. Если захочет.
– Так тебе в этом помочь надо, Ева?
– Спасибо. Не совсем. Ты… Тебе же тут заняться особо нечем?
– У нас тут вечность. Занимайся чем хочешь.
– Санаторий, однако. Знаешь, а меня теперь Женя зовут. Евгения. Тоже немножко Ева.