Вторая весна
Шрифт:
— Нет, погодите! Какое же это будущее, если нас с вами в этом будущем не будет? Эх, нескладно я говорю!
— Все понятно, не беспокойтесь. Но в этом будущем я вижу наших детей, внуков, вообще потомство. Вообще человечество!
— Правильно! А если и потомков не будет, и человечества не будет? Никакого будущего не будет! Можете это вообразить?
— Как это? Вот теперь не понимаю.
Федор подошел вплотную и, настороженно вглядываясь в лицо Бориса, сказал опасливо:
— Вы только за ненормального меня не считайте… А дело вот в чем. Вам сказали наверняка, как дважды два четыре, что через семьдесят пять лет наша Земля разлетится в пух и прах! Совершенно определенно, через семьдесят
— Конец света? — сказал Борис. — Светопреставление?
— Вот чего я и боялся, — послышались в голосе Бармаша обида и разочарование. — Светопреставление! Давайте кончим разговор.
— Нет, нет, продолжайте! — схватил Борис его за рукав и притянул к себе. — Я и не думал смеяться. Продолжайте, прошу вас.
Бармаш молчал и курил. И когда вспыхивала его папироса, из темноты на мгновение выступали освещенные ноздри, часть щеки, иногда взблескивали глаза, а Борис жадно вглядывался, стараясь уловить все его лицо и выражение.
— А как бы вы почувствовали себя в такой обстановке? — заговорил Бармаш. — Стали бы вы работать, стремиться? Вы еще семьдесят пять лет не проживете, вам-то что, если от Земли пыль останется? Но вы точно знаете, что будет конец всем земным делам! И как вы тогда? Руки у вас опустились бы? Или нет, не опустятся? Такое нелегко представить, знаю, а вы понатужтесь! После вас — ничего. Как, а? — запинался на каждом слове Федор.
А Борис уже по-иному видел тьму самого темного предрассветного часа и по-иному слышал тишину ночного мира. Он почувствовал, понял бармашовское «нет ничего». И тьма и тишина стали пустыми: во все стороны, и вверху, и внизу, всюду до бесконечности «нет ничего», только эти тьма и тишина. Нет, не так! И темноты нет, и тишины нет. «Ничего» не имеет ни цвета, ни звука. И в этой безмерной, бесцветной, беззвучной пустоте нет и Бориса, и нет надежды, что после его смерти будет коваться вечная цепь жизни, звеном которой был и он. Цепь, один конец которой уходил в прошедшее, где сиял великий разум и высшая красота, созданная человеком, а другой устремляется в будущее, в жизнь и труд грядущих поколений, — оборвется! Ему приходилось испытывать нечто подобное, когда, проснувшись среди ночи, он не мог определить, где находится. Будто он выпал из мироздания, будто порвались все связи, и он одиноко летел в бездонный провал, в «нет ничего». Но тогда, через некоторое время, все становилось на свои места, и он из «нет ничего» возвращался назад, в мир видимый, осязаемый, слышимый, чувствуемый. А сейчас с ужасом, от которого останавливалось сердце, он не находил дороги назад. Нет, такое не вмещается в нашем рассудке!
— Не только у меня опустились бы руки. У всех! — прерывисто вздохнул Борис. — Люди начали бы сходить с ума! Всеобщее буйство, грабежи, убийства, пожары и пиры во время чумы!
— Это смотря какой человек. У разных людей и поведение разное было бы, — спокойно возразил Федор. — Одни будут буйствовать и пировать, а другие до самой последней секунды будут работать, чтобы эту падающую Луну или бомбу от нас отбить. Я лично так думаю.
Он заговорил вдруг быстро, горячо, мысль его уже не продиралась через бурелом, а понеслась, полетела:
— Не понимаю я, хоть убейте, разных американских президентов, сенаторов, капиталистов. Как могут они отказываться от запрещения атомного и водородного оружия? Ведь если мы начнем друг в друга атомными и водородными бомбами швыряться,
— Какой красный гриб? — прошептал Борис.
— Атомный, какой же еще. Он, говорят, черный, но я его почему-то красным вижу. А потом еще парочка ударов — и лопнул земной шар, как под молотом, и будет летать вокруг солнца горсть раскаленных камней. Это же… волосы дыбом! — прошептал потрясенно Бармаш. — Что же за люди, эти капиталисты да сенаторы, если их не ужасает такая всеобщая гибель? Чугунные какие-то сердца!
Он замолчал. Слышно было лишь, как он пыхтит и чмокает губами, жадно докуривая папиросу.
— Они рассуждают иначе, чем вы, — заговорил Борис. — Они надеются, что их минует эта страшная участь, а другим, то есть нам, они готовят такую всеобщую гибель.
— Так-так-так! Вот в чем дело, оказывается! — весело, как над смешной глупостью, засмеялся Бармаш. — Нам, значит, красный гриб, а они будут свои виски пить? Эту песню мы слышали. Пусть не надеются! Точно могу им сказать! Мы вот пиры во время чумы не устраиваем и руки у нас почему-то не опускаются. Хотим вот целину поднимать и пшеничку сеять. Сыто жить собираемся — это раз! А два — это то, что наша целина обернется, глядишь, атомными какими-нибудь автомобилями, комбайнами, самолетами, вообще сверхмощной да сверхскоростной техникой. Попробуй тогда, тронь нас!.. Смотрите, как интересно люди устроены! Человека дешево не купишь, шалишь! Дешево ситец покупается, а за бархат надо дорого платить, — тихо, шепотом засмеялся Бармаш.
Он заметно остывал после недавнего возбуждения и снова медленно, трудно сказал:
— Не будет жизни конца! И семя человеческое никогда не исчезнет. И распространится повсюду. Там некоторые жилплощадки пустуют, — забелела его рука, поднятая к небу, — но это временно. Распространится! — Потом, помолчав, стеснительно хмыкнул: — Да-а… Вот какой чудной разговор у нас с вами получился. А будь дело днем, не получился бы такой разговор. Я бы боялся, что вы меня за чудика примете. А в темноте я осмелел. Темнота меня попутала.
Он зевнул устало.
— Ну, спасибо вам за беседу. Спокойной ночи. Спать пойду.
Подождав, пока Федор забрался в кабину, Борис подошел к двери автобуса и нерешительно постучал. Ему не ответили. Он постучал еще раз, сильнее. Снова молчание. Но когда он машинально нажал ручку, дверь открылась.
Борис поднялся в автобус. После улицы здесь было тепло, как в комнате, и по-комнатному пахло духами. Борис узнал вкрадчивые духи Неуспокоева и замер, с заколотившимся сердцем. Надо было уйти, а он стоял, прислушиваясь, и ненавидел, презирал себя за это. Он зажег спичку и увидел Шуру. Она полулежала в кресле на боку, свернувшись комочком, и смотрела на Бориса. Кроме нее, в автобусе никого не было. Спичка погасла.
— Извините, я думал здесь никого нет. Я уйду, — смутился Борис.
— Нет-нет, останьтесь, Борис Иванович, — торопливо сказала она. — Хорошо, что вы пришли.
Борис нашарил выключатель и зажег плафон.
— Не надо!.. Потушите!.. — резко, раздраженно крикнула Шура.
Борис погасил свет и, стоя в темноте, думал: почему глаза ее стали такими большими и почему дрожат ее губы, как у обиженной, оскорбленной девочки? Сердце его дрогнуло: она плакала! Она плакала здесь, в темноте, содрогаясь с ног до головы от бесшумных рыданий. От слез большими стали ее глаза и дрожат губы. И света она не хочет потому, что всякий взгляд со стороны на то, что свершается в ее душе, мучителен ей.