Второй эшелон. След войны
Шрифт:
— Душа не принимает… Длинная история… За сутки до ранения мы, отходя, заняли оборону у разбомбленного свиноводческого совхоза. Постройки сгорели, и на тропе, что шла в сторону небольшого островка леса, десятки трупов… Дети, женщины, старики… И среди них бродят голодные и озверевшие кабаны… Вы понимаете? Мы стреляли по ним, кололи штыками и, хотя из продуктов имели только сухари, к кабанам не притронулись — это не еда! И с тех пор мясо вызывает тошноту и рвоту…
— Михаил Иванович, — грустно сказала Ирина Николаевна, — вы вовсе не хирургический больной, а мой, и теперь я за вас берусь.
И она
Случалось, Быстров с ней спорил, отстаивал свои, может быть не столько выношенные, сколько внушенные обстоятельствами мысли.
— Вы встречали того жизнерадостного паренька со второго этажа, без одной ноги?
— Да, и вы хотите сказать, что он не впал в уныние? Жаль его. На одной ноге перепрыгивает через табуретки — он еще не понимает всей утраты.
— Не хочу спорить с вами. Постарайтесь уснуть.
В один из солнечных дней ранней алтайской весны, когда Быстрова, укутанного в десяток одеял, в очередной раз вынесли на свежий воздух, в молодой сосняк госпитального двора, к нему подошла Ирина Николаевна с тарелкой под белой салфеткой.
— Я вам пельмени сварила, что-то среднее между казанскими и сибирскими. Знаете такие?
— Еще бы, меня уже помотало по России.
— Ну и прекрасно. А теперь откройте рот. — И это было сказано таким мягким и в то же время не допускающим возражений голосом, как в палате говорят: «Больной, откройте рот, покажите язык», — что Быстров сразу и не осознал, что с жадностью, почти не разжевывая, глотает самые что ни на есть мясные пельмени.
— Вкусные, очень вкусные, Ирина Николаевна.
— Вам так неудобно. Давайте освободим вашу руку, и вот вилка…
Когда он доел пельмени, обнаружилось, что исчезла вилка. Вначале посмеивались, а потом Ирина Николаевна с возрастающей тревогой принялась трясти рукава халата, разбирать складки многочисленных одеял, заглядывать под носилки, но вилки нигде не было.
— О боже, неужели вы проглотили вилку? Такое случалось.
— Милый доктор, либо вы мне льстите, либо переоцениваете мои способности. Не умею я глотать вилки. Только в детстве маленькую металлическую свистульку проглотил, но та вскоре вернулась, и я еще долго в нее дул на зависть сверстникам.
— И вы еще шутите… А что вы скажете, если вилку придется извлекать операционным путем?
— Сказали тоже! И вам не жалко из-за копеечной вилки распарывать живого человека?
— Вы невозможный человек. — И, напуганная, она побежала в лечебный корпус. Тут же санитарки подхватили Быстрова.
Осмотр был строжайший, одеяла снимали одно за другим, осматривали каждое, проверяли и прощупывали и — никакого толку. Нашли вилку только внутри халата, под спиной, куда она скользнула по широкому рукаву.
— Теперь пельменей больше не принесете?
— Принесу, — улыбнулась Ирина Николаевна, — только кормить буду с руки.
Постепенно восстанавливались силы, первого марта на температурном листе впервые появилась запись — тридцать семь и ноль. Начались новые заботы. Непросто, оказывается, опустить на пол ноги, непросто встать
Ирина Николаевна нашлась и тут. Однажды в отсутствие Быстрова на стене напротив изголовья появились его мундир и шинель, аккуратно заштопанные, поглаженные, со знаками различия, эмблемой.
Быстров был поражен — мундир в палате!
— Для чего это? — спросил при встрече Ирину Николаевну.
— Как для чего? Вам в халате выходить неудобно, да и пора уже к форме привыкать. Сапог вам еще не натянуть, но мы нашли подходящие мягкие ботинки и краги.
И он понял, растроганно сказал:
— Ручку дайте, ручку…
— В губы не хотите?
— И в губы, и в глаза…
Тут Ирина Николаевна, улыбаясь и не отнимая руки, остановила его умными и добрыми словами:
— Мы, кажется, выздоравливаем, и я рада за вас.
Перед выпиской из госпиталя Быстров, опираясь на палку, вышел проститься с тем молодым сосняком, где, закутанный во множество одеял, провел почти все зимние дни, по четыре — шесть часов. И тут неожиданно наткнулся на Лисовского, он лежал на носилках, исхудавший и подавленный.
— Сядь на минутку, поговорим. Скучно одному, Лисовский я, может, слыхал?
— Знаю, приметил, когда ты еще на костылях был.
— И я видел, когда тебя на носилках сюда таскали.
— Выходит, я на ноги поднялся, а ты на мое место. Ногу, что ли, поломал?
— Если бы это! Мне путь один — в тот дальний сосняк… Гангрена, — и он глазами показал на область живота.
— Сказали?
— Скажут они! Сам понял, да и понимать тут нечего. Консультант приезжал, распорол еще раз, посмотрел, зашил кое-как, заклеил, и засунули меня в отдельную конуру. Лучше бы хорошую дозу морфия и — будь здоров, не кашляй!
— Не могут… гуманизм…
— И ты туда же! Бывший конник я, и нету у человека вернее друга, чем боевой конь. Он тебе и оружие, он же товарищ верный. Он раненого тебя не бросит, в испуге от запаха крови испариной весь покроется, а далеко не уходит, ржанием всадника зовет, ждет его. С опущенной головой за гробом павшего хозяина пойдет и без серьезного боя нового владельца не признает. Но если коня ранят, ты же его пристрелишь, и никто тебя не осудит, и совесть твоя чиста — прикончил, чтоб не мучился. Поплачешь, обнимешь, в верхнюю губу с мягкими волосинками, бархатную, у ноздрей поцелуешь и, отвернув лицо, выстрелишь в ухо. И одна только у тебя забота, чтоб новый конь не хуже старого оказался. Где тут твой гуманизм?
— Сдаюсь… закуришь?
— Вкус потерял, да ладно — сунь в рот. Руки, видишь?
— Знакомо, приходилось.
После нескольких вялых затяжек Лисовский закашлялся, папироса выпала, и он не заметил этого. «Не надо было предлагать», — промелькнула мысль, но другой голос, более властный, возражал: «Ему все можно, чего бы ни захотел, — папиросы, водку, морфий, все, все! Может быть, в жизни человека бывает момент, миг какой-то, когда его надо освободить от всех обязанностей перед обществом и просто сказать ему несколько добрых прощальных слов: „Ты был с нами и жил, как мы, но сейчас делай как знаешь. Мы тебя не осудим“.»