Вторжение
Шрифт:
— Вот что, товарищ Ломов, бросьте эти замашки. Прежде чем снова командовать нами, снимите–ка лапти. Наденьте военный мундир. Стыдно, товарищ генерал… — Голос Кострова осекся, так как сзади на пятку наступал ему Бусыгин.
— Да брось ты! — обернулся Алексей к товарищу и опять пронзил путников отчужденным взглядом. — А то, видите ли, войска растеряли… На произвол судьбы бросили, а сами облачились в это рядно…
Где–то в лесу послышался ружейный выстрел. В ответ ему — очередь из автомата. Генерал оглянулся, поежился. Но Алексей Костров как ни в чем не бывало спокойно стоял на солнечной, лишь по обочине затемненной осинником тропе.
— Да, довоевались, товарищ генерал. Что и говорить… Чего доброго, так и до Урала пойдете… Обувь–то дармовая… Гляди, Бусыгин, небось давно не видел лаптей.
— Прекратите
— За что? — Костров покосил глазами. — Уж не за тебя ли? Нет, дудки! Выйдем–то вместе, а там посмотрим, кто будет нести ответственность.
— Нечего с ним разговаривать! — едва сдерживая гнев, оборвал Ломов. В душе он откровенно побаивался вот этих ожесточившихся бойцов, от которых теперь всякого можно ожидать. И, поняв его состояние, Бусыгин вежливо сказал:
— Извините, товарищ генерал. Нас просто обида заела… Пойдемте вместе.
— Без вас дорогу найдем. Пошли, Варьяш. — Генерал повернулся и, опираясь на посох, побрел вместе с адъютантом краем леса, чмокая лаптями по грязи.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Поначалу до темна в глазах донимал голод. Пожалуй, не страх перед врагом, который загнал тебя в лесную глухомань, сбил на волчьи тропы, на гиблое болото, а сам где–то рядом, и властвует, и движется на всех парах по занятой территории… И не бездорожье, выматывающее последние силы, нет, это не столь страшно, а страшно то, что сразу наваливается на человека мучительное, удушливое ощущение голода. Оно туманит и притупляет мысль, высасывает из тела последнюю энергию, последние соки жизни…
Канули пятые сутки, как отряд попал в окружение, а у бойцов кончились жалкие запасы провизии. Теперь на спинах болтались, точно в насмешку, пустые, сморщенные вещевые мешки, и кто–то через силу, задыхаясь от злости, сказал:
— Убери эту мошну! Чего дразнишь?
— Какую мошну, ты что — рехнулся?
— Убери с глаз долой! — повторил тот и, не дожидаясь, сам сдернул со спины товарища обвислый вещевой мешок.
Но упрятав мешки, чтобы они не напоминали о хлебе, разве можно одолеть голод? В ближние деревни, в избы, что торчат шапками соломенных крыш, днем войти нельзя. Опасно. Одеты по всей форме, в пилотках со звездочками. Сразу выдашь себя. А что же прикажете делать? Как унять голод? Переодеться? Набрать в опустевших избах или выпросить у крестьян старье — стоптанные валенки, изодранные ботинки, надеть рыжие армяки, а если и этого не найдется — облачиться в тряпье, в лохмотья, подвязать лапти? Но как могли такое напялить на себя они — бойцы! Снять форму значит лишиться чести воина, значит перестать быть бойцом. Но тогда можно докатиться и до худшего — разойтись по дальним от дороги деревням, отсидеться, переждать, пока минует опасность. Но… чем это пахнет? Это же измена. Выходит, фронт оставить открытым, а самому отсидеться в затишке, спасая свою шкуру? Кто же будет защищать родную землю, кому ляжет на плечи тяжесть борьбы? Другим? А кто они, другие? Достаточно ли там, под Москвой, сил, чтобы удержать наглого врага?
— Нет, товарищи, — заговорил Гребенников так, чтобы слышали все. Этот позор мы не примем на себя. И если кому кажется, что он может таким образом уйти от смерти, то пусть попомнит: смерть не минует его…
Слова комиссара звучали как заклинание. Их приняли молча. Брели дальше медленно, гуськом, стараясь попасть след в след. Так идти легче. В ногу ведущего, в ногу товарища. А ощущение голода не унималось. И в голове пусто, даже пропадает память, и решительно ни о чем не думается, только о корке черствого хлеба…
— Братцы, а у меня лук есть! — неожиданно воскликнул Костров.
К нему устремили голодные глаза и долго чего–то ждали; казалось, никто не поверил или не понял, о чем он говорит.
— Лук у меня, ребята! — повторил Костров, держа на ладонях небольшие головки в оранжевом оперении.
Кто–то глотнул воздух и через силу спросил:
— Где ж ты раздобыл?
— А на огороде. В разведку ходили, накопал…
Головок оказалось мало — только четыре. Их тщательно порезали на одинаковые кусочки и разделили поровну. Лук был горький, острый запах бил в нос, по ели жадно, казалось, не было слаще этой крохотной, сочной дольки!
Думалось, хоть на время утихнет голод,
Не прошло и пяти минут, как опять вспыхнуло, забило в виски ощущение голода. Уже невмоготу стоять, скорее бы лечь на землю и не вставать. А может, выйти на дорогу, и — где наша не пропадала! — идти прямо, никого и ничего не боясь, попросить у первого встречного кусок хлеба?
Но не подумал ли ты, боец, что лучше вот так — через муки, через голод, через зону оккупации идти, чем оказаться в лапах врага, в лагере военнопленных, за колючей проволокой? Не подумал ли и о том, что, когда нет хлеба, можно прожить и на воде, рвать дикие ягоды, есть молодые побеги елок, они и сейчас мягкие и зеленые, наконец, сосать березовую живицу, которая пахнет медом и полна соков не только весной, но и осенью, — всем, чем угодно, питаться, только не попасть в плен, только не стать живым трупом там, в лагере.
В конце концов, если уж так невтерпеж, то можно и рискнуть — зайти в деревню. Вон из–за леса виднеются избы, и к одной — крайней — овраг подбирается совсем близко. Почему бы не попробовать оврагом подойти к деревне, кто может увидеть, если, судя по звукам, дорога с немецкими машинами проходит на порядочном удалении?
Гребенников вздрогнул: вслух он говорил или только думал? Кажется, верно, думал вслух, потому что рядом идущий Алексей Костров скупо улыбнулся и кивнул в ответ.
В сумеречный час, надеясь в случае опасности укрыться в темноте, отряд разбился на две группы: одна осталась в лесу охранять завернутое в брезент знамя, другая — в ней были Гребенников и Костров — направилась к видневшимся на пригорке домам. Кругом было тихо. В крайней избе, что скособочилась над самым оврагом, калитка была на засове, сенная дверь тоже плотно закрыта, но по дымку из трубы нетрудно было догадаться, что в доме живут. Сюда–то и держали путь бойцы. Поднялись из оврага наверх, осмотрелись, потом пролезли под отодранную жердь в заборе, и, когда давно небритые, исхудалые, грязные, но в защитных гимнастерках, как есть свои, родные, встали у окна, тотчас на каменном пороге появилась босая, в расстегнутой кофте хозяйка. Она зазвала в избу и, перепуганная (как потом убедились бойцы, не их приходом, а постоянным ожиданием чего–то страшного), начала кормить, подавая на стол картошку, пареную свеклу, огурцы. И бойцы — да простит им хозяйка! — набросились на еду. Немытыми, заскорузлыми руками брали из чугунка свеклу, ели картошку прямо с кожурой, а хозяйка, как добрая мать, умеющая любить сыновей даже в пору, когда они приносят ей горе, стояла перед ними, глядя все так же испуганными, неподвижными глазами.
Солнце догорало в окнах. Солдаты ушли, не прощаясь и не обещая, что вернутся. И, быть может, все обошлось бы ладно, если бы сразу спустились в овраг, но — вот уж русская натура! — расслабили вожжи, дали волю чувствам; коль спокойно кругом, так почему бы не побывать в соседних домах? И заходили, собирали в дорогу картошку, неся ее в пилотках, краюхи кисловато пахнущего черного хлеба, а капитан–артиллерист даже тащил на спине полмешка муки. И это бы сошло, если бы, наконец, выходили из деревни не по стежке, которая спускалась к лесу за околицей, а напрямую в овраг. Но именно эта стежка заманила, на ней–то невесть откуда и появились немецкие автоматчики на мотоциклах.
— Хальт! Хальт! — раздались голоса.
Сбиваясь с ног, бойцы кинулись обратно в деревню. Подгоняемые треском автоматных очередей, перемахнули через забор и по мокрым, скользким картофельным бороздам сбегали, падали, ползли вниз, в овраг.
А стрельба свирепела, хлестали над головами пули. Позади всех, чтобы не оставить ни одного бойца, бежал Костров. Над самым обрывом он почувствовал, как что–то ударило в коленку. И, не владея собой, бросился с откоса, раза три перевернулся, прежде чем упасть плашмя на глину. Пытался встать, опереться на правую ногу — резкая боль обожгла тело. Рухнул наземь. Глянул: правая нога чудовищно подвернута пальцами к паху. Хотел крикнуть, позвать кого–то на помощь — голос пропал. Превозмогая боль, полз, хватался руками за бурьян, подтягивал тело и полз. А сверху подстегивали немецкие голоса, выстрелы. "Только бы не попасть раненым… в плен…" — вдруг подумал Алексей, холодея от ужаса. Решился: если подойдут немцы, последнюю пулю себе в лоб. В это мгновение кто–то подбежал: