Выбор
Шрифт:
– Перестаньте, дядя, - засмеялась Виктория, высвобождая руки. - Если я попрошу у вас сейчас двести рублей, то вы достанете портмоне, ахнете и скажете: к сожалению, мой кошелек чист, как моя совесть. Правда? Но все равно я вас люблю, дя, за вашу безалаберность!
– Королева моя, жемчужинка моя, радость моя, я всегда виноват и всегда безденежен, аки собака, - смиренно прожурчал Эдуард Аркадьевич и сделал жест горчайшего сожаления. - Сам бы прерадостно занял некоторую сумму, да звание и годы, миленькая, не позволяют. Ну-с! - И он еще более оживился, закряхтел, сладострастно замычал, схватил обеими руками тонкую кисть Виктории, начал нежно клевать ее носом, показывая бледную лысину с щегольским мастерством начесанными от уха до уха волосами. - Я умчался, я
Он спешно надел пальто, модное, в крупную светлую клетку, натянул кожаные перчатки и, напоминая энергичного щеголя адвоката, уходящего со сцены, выбежал из мастерской, послав воздушный поцелуй на пороге: "Процветайте, милые!"
В мастерской после его ухода что-то померкло, утратилось, будто пронесся, продул комнату сквозняк, захлопнул дверь, и вновь наступило безмолвие, прежнее состояние покойной обыденности, а недописанный портрет был загадочен, выпукло проблескивали за очками глаза, чуть-чуть змеился край еще крепкого старческого рта, приготовленного к ядовитой или иронической фразе вместе с едва уловимой грустью, проступавшей порой ненадолго, когда задумывался он в середине разговора.
"Почему все-таки мне жалко его? - подумал Васильев. - Мне кажется, что он все время убегает от самого себя".
– По-моему, ничего, - сказала Виктория, постояла у мольберта и, не раздеваясь, опустилась в соломенное кресло-качалку позади Васильева.
Он услышал скрип кресла, шорох расстегиваемой дубленки и обернулся в предчувствии нежданного разговора с дочерью, которую он не каждый день видел у себя в мастерской.
– Можно, па? У тебя, кажется, "Филип Моррис"? - спросила Виктория и, не дождавшись разрешения, полированными матовыми ноготками потянула из пачки сигарету - так доставала сигарету Мария, - а он вдруг почувствовал тоскливое теснение в груди при виде огонька зажигалки в этих несильных, слабых пальчиках дочери и при виде дыма сигареты, выпущенного ее юными невинными губами, заметил приоткрытую откинутым воротником дубленки белую, лебединую шею, показавшуюся тоже слабой, незащищенной, подверженной невидимой опасности, и подумал, что не в силах ничего запретить дочери, что она начала курить после той болезни и после того незабытого, загадочного, что случилось с ней два года назад за городом, но о чем ни она, ни Мария не вспоминали позднее.
– Ты, наверное, хотела мне что-то сказать? - спросил Васильев и подошел к Виктории сбоку, поцеловал в легкие волосы, пахнущие родным теплом, чистотой. - Ты не часто у меня, Вика...
Она, не поднимая глаз, думая о своем, хмурила брови.
– Па, именно об этом я хотела тебе сказать, - проговорила она строго. Тебя четыре дня уже нет дома. Ты постоянно стал ночевать в мастерской зачем-то. Не знаю, что происходит между тобой и мамой, но все странно. Она молчит, а я вижу, как она мучается. Понимаешь, па? Она ведь не пожалуется никому, хоть ей и очень плохо будет. Нет, пожалуйста, не подумай! поправилась она с решительностью. - Никакие секреты я знать не хочу! Но с вами что-то произошло после Италии, вы стали оба странные, и я не понимаю, па, что с вами? В доме просто затишье мертвое! Знаешь, как раньше в пьесах ремарки писали: затишье в доме, как перед грозой! Откуда гроза, папа?
Он посмотрел вопросительно, а она под его взглядом бросила с сердитым выражением сигарету в пепельницу, и ее нежный изгиб шеи, болезненная бледность тонкого лица, неестественно широкие серые глаза в мрачноватой тени густых ресниц - все было хрупким, родным, Марииным, поразительно повторенным в ней, в его дочери, повторенным его любовью к Марии, тайным колдовством генетического кода, подчиненного двадцать лет назад только им двоим, и полужалость, полунежность
И он обратной стороной ладони, не запачканной в краске, погладил щеку дочери, сказал:
– Я не стал другим, Вика. - Он отошел к раковине и принялся мыть кисти в мыльной воде. - Даже больше, - сказал он, с виноватой улыбкой поглядывая на Викторию и в то же время думая о внезапности простого, сейчас осознанного им ощущения: "Неужели вот это сидит в кресле моя дочь, неужели в ней часть Марии и часть меня, наша сущность, наша единственная надежда, наше продолжение в мире? Что же я должен сделать для нее, чтобы она поняла, что они - Мария и она - мне дороже всего, что жить я без них не смог бы..." Даже больше, Вика. Ты так и скажи маме: он любит нас сильнее, чем раньше. Но я должен побыть немного здесь, в мастерской, поработать, подумать. И вы немного отдохните от меня. Вы должны немного отдохнуть от меня, - повторил он. - Так надо.
– Скажи, па, откровенно: в последнее время между тобой и мамой ничего не произошло?
"Произошло разве?" - подумал он, чувствуя в своем состоянии равные и правду и ложь, потому что ничего не произошло, нарушившего их прежнюю жизнь, и вместе с тем произошло нечто неудобное для обоих, некоторое время назад незаметно создавшееся, что трудно стало преодолевать, когда они оставались вдвоем, и, уезжая из дома, запершись в мастерской, он убеждал себя, что и это надо тоже пережить в работе и одиночестве.
– Все в порядке, дочь, между мной и мамой никаких страшных событий не произошло, - сказал почти шутливо Васильев. - Может быть, мы чуть-чуть устали оба.
– Мама стала ужасно много курить. Она даже похудела.
– И ты тоже куришь, дочь. Надо ли?
Она не ответила.
Он разложил кисти на столике, заляпанном краской, и тут заметил ее взгляд, обращенный мимо него в солнечное сверкание окна, огромного, заиндевелого. Она сидела в распахнутой дубленке, облокотясь, подперев согнутым указательным пальцем подбородок, ее глаза, пронизанные белизной морозного света, уже смотрели куда-то в февральское утро, были задумчивы, отдалены, грустны, - и знакомая спазма жалости удушливо стиснула горло Васильева, будто он был виноват в ее болезни, случившейся два года назад, в ее бледности, вот в этой пугающей его задумчивости. Он спросил вполголоса:
– Ты здорова, милая?
– Меня нет дома, па. - Она пожала плечом.
– Ты не хочешь мне отвечать?
– Я здорова, как слониха. - Она закрыла глаза, откинулась затылком к спинке кресла, сказала ненатурально веселым шепотом: - Только душа немного болит, па. Тихонечко себе ноет и не перестает. Но это - пустяки, пройдет. Понимаешь, па?
– Что значит "тихонечко ноет", Вика?
– Я не знаю, что со мной будет. Вот и все.
– То есть? Я не понял, дочь, - сказал встревоженно Васильев, но тотчас спохватился и заговорил успокоительно-ровно: - Пожалуй, довольно ясно, что может быть с тобой в течение этой пятилетки. Кончишь свой актерский, начнешь сниматься, выйдешь замуж...
– Оставь, папа! - брезгливо проговорила Виктория и скривила брови. - За кого замуж? Зачем? Дикий хохот какой-то! За этих длинноволосых сопляков или за этих отутюженных домашних мальчиков в заграничных галстуках, которые мечтают только о карьере? Почему-то большинство из них учится в дипломатическом. Смешно! Пусто вокруг, папа, пустынно, сморчки какие-то, плечики узенькие, ножки тоненькие, глазки сладенькие... Современные гусары, кавалергарды, обеспеченные женихи! О, гадость! Кстати, знаешь, шалопай Светозаров сделал мне вчера что-то вроде предложения, па! И на полном серьезе. Конечно, он болтун, балбес, сквозняк в голове и, кажется, два или четыре раза женат, наплодил целый десяток детей... даже не помнит их имена! - Виктория внезапно захохотала, качнулась в кресле, блуждающе глядя в потолок. - О, шалопай, шалопай! Но с ним легко, бездумно, он лжет и говорит, что лжет! Он такой воздушный шарик в праздничный день. Вернее легкомысленный авантюрист возле бабьих юбок. Смешение наигранного сю-сю и лирического трепача в компаниях.