Выбор
Шрифт:
– И что же ты ответила? - спросил Васильев.
– Что я ему ответила? Я спросила его, не хочет ли он хорошо пожить на денежки моего папы, известного художника Васильева. И представь - он не обиделся: "А что? Почему бы и нет?" Я сказала ему, что серьезно подумаю, взвешу все "за" и все "против", скрупулезно подсчитаю количество его бывших жен и детей, чтобы знать, на кого же я меняю дорогую свободу...
Сначала она говорила это живо и размеренно качалась в кресле, забавляясь собственным рассказом, потом оживление сошло с ее задумавшегося лица, сменилось гримасой насмешливого презрения, и она умолкла, раскачиваясь все медленнее и медленнее.
–
Он знал, что никакими словами не сможет помочь своей двадцатилетней дочери смягчить безразличную и холодную ожесточенность, и ее холодок проникал в душу его, и любовь к дочери становилась тем обостреннее, чем больше он чувствовал ее отчужденность от сверстников, которые, как это ни странно, постоянно крутились вокруг нее.
– Ты не преувеличиваешь страсти-мордасти? - проговорил Васильев не очень серьезным тоном, хотя понимал, что повода для шутки не было. - Может, не стоит ничего осложнять? Жизнь сама по себе есть жизнь, и особенно в твоем возрасте - прекрасна...
Равномерно поскрипывая качалкой, Виктория по-прежнему смотрела в потолок, а темно-серые, пронизанные солнцем глаза ее были далеко в запредельном пространстве, и чуточку была выгнута назад слабая тонкая шея поза равнодушия, усталости, загадочной отстраненности - и все было в ней знакомое, родственное, взятое у Марии поры довоенной юности, и одновременно хрупкое, жалкое, беззащитное перед всем миром.
– Боже, спаси меня, - повторила Виктория и перевела дыхание, точно на самом деле молилась исступленно. - Па, тебе никогда не бывает не по себе от людей? - спросила она шепотом, не поворачивая к нему головы. - Понятно, тебя спасает твоя профессия, ты должен любить всех. А я не могу. И так бывает тяжело, па. И так иногда невыносимо вставать утром.
По ее лицу ходили смутные тени, и он помолчал, зная, о чем она думает, затем с неловкой легковесностью сказал:
– Есть в твоем возрасте одно прекрасное средство, дочь моя. Это жить, как подсказывает биологический закон...
Она взглянула вопросительно.
– Я не сообразила, па. Что значит биологический закон?
– Суха, мой друг, теория везде, а древо жизни пышно зеленеет.
– Твой любимый Гете, что ли? - Виктория презрительно повела плечом. Древо? Пышно зеленеет? Он лжет, твой великий поэт, - сказала она непреклонно. - А если и не очень лжет, то пышное дерево цвело когда-то, в девятнадцатом веке, а сейчас его срубили на лесозаготовках для выполнения плана. - Она перестала раскачиваться в кресле, брови ее подрагивали как от смеха. - Ты не заметил, как люди пытаются красиво говорить? Не обратил внимания? А я знаю для чего. Чтобы замаскироваться как следует. И вот ты тоже, так называемый прогрессивный художник, а такую новогоднюю елочную игрушку подарил мне для забавы: "а древо жизни пышно зеленеет". Ну зачем, добрый па, смысл какой?
– Что бы мы ни говорили с тобой, Вика, - сказал Васильев, - а вся наша жизнь - любопытная штука, и молодость - чудесный подарок, который, к сожалению, быстро отбирает время. У тебя этот подарок пока есть - и прочь всякое самоедство! Именно так, Ви! Именно здесь смысл биологического закона.
– Да здравствует биозакон в обстановке трудового и идейного подъема, претворяющий в жизнь предначертания, - сказала Виктория и даже шмыгнула носом, выразив восторг
И она, смеясь, приблизилась к зеркалу, старому, пожелтевшему, из которого извергался снежный свет солнечного февральского дня, стала рассматривать свое лицо, капризно морща переносицу, затем, разглаживая мизинцем брови, спросила превесело:
– Па, ты не ждешь гостей?
– Нет.
– К тебе никто не должен приехать?
– Никто. Почему ты спрашиваешь?
Она потрогала мочки ушей, где серебристо поблескивали серьги.
– Па, можно тебя ограбить? Ты понимаешь, о чем я говорю, и если у тебя нет, то так и пойму: нет. Я не обижусь и доживу до стипендии... хотя то, что я видела, стоит пять моих стипендий. Баловство, разврат, антипедагогично, порча молодого поколения. А... можно, а?
– Какова причина ограбления? - спросил Васильев, вытер тряпкой руки, открыл дверцу тумбочки и выдвинул ящик, где лежали деньги. - Не секрет, Вика?
– Серьги. С великолепными изумрудиками на висюльках. Впрочем, нет, не надо. Они не очень хорошие. Просто они даже безвкусные, невероятно глупые, и все комодообразные бабы, мещанские каракатицы, будут останавливать меня на улице и спрашивать, где я купила. О, гадость какая!..
Она повернулась от зеркала с брезгливым сопротивлением, но снова заулыбалась навстречу озадаченному взгляду Васильева, не совсем прочно задвинувшего ящик в тумбочке, и быстро приблизилась к нему и не поцеловала, а коснулась кончиком носа его щеки, говоря:
– Па, немножко помни о нас. Мы не такие уж плохие и не такие уж хорошие, но все-таки женщины, а ты у нас один. Пока!
Уже в тот момент, когда Виктория направилась к двери, зазвонил телефон, она оглянулась на отца, с озорной решимостью спрашивая его поднятыми бровями: "Помочь, а?" - и сняла трубку, произнесла не без манерной протяжности: "Да-а", - и после минутной паузы, наслаждаясь некой разыгрываемой ролью, заговорила тоном неприступного высокомерия:
– Вы ошиблись: Вики нет дома. Есть Виктория, точнее - Виктория Владимировна. Пожалуйста. Я принимаю ваши извинения и прошу в следующий раз не называть так. Насколько мне известно, вика - какая-то трава, как клевер, или какой-то горох, известно вам это? Я сказала, что принимаю ваши рыцарские извинения. Нет, его нет в мастерской, он вышел. Когда будет, не знаю. А что ему передать? Кто звонил? Ах, еще позвоните? Всего хорошего.
Она положила трубку, мимолетно сказала:
– Не назвался. Но, по-моему, Колицын. Жирный голос преуспевающего солиста оперного театра. Наверняка ты ему нужен. - Она заулыбалась, прощально помахала пальцами. - Па, не забывай нас! Я пошла.
"Я не хочу никого видеть в этом гадком мире!" - вспомнил он рыдающий вскрик дочери во время болезни два года назад, но вспомнил без прежней остроты, с притупившейся болью, когда стук сапожек Виктории замолк в коридоре, и подумал, что она дерзкой, наигранной легкостью отстраняет, заглушает в себе то, полностью незарубцевавшееся, и что им тоже не забыто потрясшее его тогда отчаяние больной дочери, которую он до той болезни, казалось, не знал, считая ее милым ребенком, проявляющим почасту взрослость.