Выдавать только по рецепту. Отей. Изабель
Шрифт:
Во дворе красные и глубокие тени принесли мне привкус солнца. Я слышал, как топчутся лошади. Менее чем через час все будет готово для учений.
Занимаясь верховой ездой, я в конце концов упал. Однажды утром, во время скачки к дюнам, меня сбросила лошадь. Я очутился на песке. Коленом я наткнулся на круглый камень, бог знает откуда сюда попавший; наверное, с неба; можно было пройти многие километры и не найти ничего подобного. Сквозь порванные брюки я увидел на колене небольшую ранку. Лошадь моя исчезла. Я один вернулся в форт, прихрамывая ради приличия.
В последующие дни я стал хромать уже серьезно. Рана не желала заживать. Напротив, она постоянно расширялась, углублялась.
Я было думал, что жизнь моя от этого практически не изменится, поскольку и до своего падения проводил взаперти большую часть дня. Я ошибался. Лишенный всяческих физических упражнений, всех неприятных развлечений, я заметил, как же мне жарко. Я стал думать о жаре.
Я начинал поджидать ее с самого утра. Следил за ее развитием на стенах моей комнаты. Пока я чистил зубы, стены окрашивались сначала в розовый цвет, потом в ярко-белый. Я начинал бороться со светом; ослеплял все отверстия. Как бы мало ни проникало света, ему тотчас попадался какой-нибудь белый предмет — полотенце, лист бумаги, — служивший ему трамплином, с которого он мог воссиять, став ослепительным. Я вел охоту на белые предметы. Прежде чем напасть на врага, я уничтожал его тылы. Затем закрывал окна одеялами, так что в конце концов становилось не видно ни зги. Либо слепые потемки, либо слепящий свет: никакого простого решения этой задачи не подворачивалось. Тогда я пытался фильтровать свет; я устанавливал экраны из картона, отражающие ловушки для лучей. Свежее от этого не становилось. Затыкая отверстия, я лишал себя движения воздуха. Пускай я говорил себе, что снаружи воздух такой же горячий, как внутри, никакое рассуждение не могло совладать с элементарным понятием освежающего сквозняка. Одновременно я досконально изучал физику одежды. Поначалу я жил голышом; позднее сказал себе, что, если я стану жить одетым, у меня по крайней мере останется в запасе возможность раздеться. Я стал с самого утра кутаться в шерстяные одежки, которые снимал потом одну за другой, как чемпион по теннису во время игры.
Эта стратегия занимала мое время. Когда она утомляла меня, я лечился для развлечения. Я каждый раз пользовал свою рану разными снадобьями. Ничто не помогало; она беспрестанно увеличивалась; она нашла благодатную почву. Она обнажила мое колено, перешла на ногу. Я стал худеть. Чем больше распухала моя больная нога, тем сильнее худела вторая. Можно было подумать, будто все мое существо сконцентрировалось в одном члене, что я теперь жил лишь для того, чтобы питать эту затекшую, крестьянскую ногу с толстыми связками.
На эту ногу у меня уже была аллергия; но в то же время я испытывал некоторое удовлетворение от того, что могу сознательно ненавидеть часть своего тела. В конце концов это Моя нога! У меня такая нога, какой я заслуживаю. Чтобы лучше ее видеть, я укладывал ее на подушки, когда лежал.
Над кроватью я повесил на веревочках терракотовые пористые сосуды, мои запасы питьевой воды. Кувшины раскачивались в воздухе; они были покрыты испариной; на лицо мне шлепалась капля. Я думал о зимних дождях в Мсаллахе, дождях, которые встретили Генриетту прошлой зимой. Я вспоминал море, осенние дожди, вечно мокрую рощицу, через которую Сюзанна шла ко мне в комнату. Когда ко мне приходили подобные мысли, я корчился на постели. Раскаяние хватало меня за самое нутро, с такой силой, что я стонал, как роженица. Сюзанна, Генриетта, Клэр — сестры-близнецы. Я обеими руками держался за живот. Воспоминания не проходили. Моя память, сведенная судорогой на воспоминаниях, удерживала их. Я обращался к шприцу. Меня отпускало на час. В течение часа мои мысли свободно текли, настоящее текло к настоящему. Иногда это продолжалось меньше часа.
Я беспрестанно увеличивал дозы.
Однажды я их удвоил.
Тогда я начал постоянно дремать. Желание спать тянуло меня назад за волосы и за плечи. По правде говоря, я никогда не спал глубоко. Хотя я и предавался сну, я уносил в свою легкую дрему те же заботы, что заполняли мое бодрствование. Проснувшись, я оставлял при себе суть своих снов. Так что разница между состоянием сна и состоянием бодрствования была для меня мало заметна. Я перетекал из одного в другое. Так что я никогда не знал покоя.
Я приказал принести к себе в комнату большой чан с водой и садился в него несколько раз в день, покрыв голову мокрым полотенцем. Я дремал в своем чане; мне снилось, что я тону, или же снилось, что Генриетта садится в чан напротив меня и мы под водой вкалываем себе морфий.
Ах! Если бы у меня была Генриетта!
Одно время моя тоска вертелась вокруг нее. Мне была нужна именно Генриетта. Как же я не понимал этого раньше! Месяцами я упорно выбирал дороги, ведущие в тупик. Только Генриетта могла бы меня спасти. Как неизлечимый больной, отвергая официальную медицину, возлагает все свои надежды на знахарей, так и я несколько дней цеплялся за мысль о Генриетте. Я даже стал мнительным: вовсе не случай, а судьба вызвала из глубин памяти воспоминание о Генриетте. Я провел один вечер, сочиняя ей письмо. Она была где-то под Ораном, где формировался экспедиционный корпус в Италию.
Неделю я ждал ответа. Он не пришел. Я устал. Написал Сюзанне, но без надежды, просто из системы. Сюзанна тоже не ответила. Решительно ни одна женщина не хотела меня спасать. Мне приходилось спасаться самому, и радости я от этого не испытывал.
На моем столе два письма Клэр, на которые я не ответил. Клэр не могла меня спасти. Она любила меня. У нас были разные вкусы. Я себя не любил. Я не распечатал письма Клэр. Я не любил Клэр. Иногда я думал, что люблю Сюзанну, а иногда — что Генриетту. Но я никого не любил. Я мечтал об искуплении любовью; как мнимые верующие, забывающие о Боге ради святых, я молился то Генриетте, то Сюзанне, но веры у меня не было.
Больше месяца я не выходил из комнаты. Иногда я открывал ту дверь, которая выходила на санчасть. Десять коек в большой палате были пусты, хорошо заправлены, покрыты белым. Солнце выделяло между ними большие пустые пространства. Я был единственным больным. Для перемены обстановки я ложился на больничную койку. В очередной раз разматывал бинт на колене. Ну и рана!
В сентябре ночи слегка посвежели. В октябре небо стало бледно-голубого цвета, словно пыль голубоватого оттенка.
Я собирался начать выходить. Моя рана стабилизировалась. Конечно, она не заживала. Но в конце концов и не увеличивалась. Я надел на ноги простые подошвы на ремешке. Дотащился до столовой. Комендант выразил удивление: «Нашему больному лучше?»
Я показал ему свою раздутую ногу. Он живо отвернулся, прижав к губам платок. Я понял, что поступил нетактично.
Еще я понял, что говорили, должно быть, обо мне, и говорили много, поскольку теперь, когда я, хромая, явился в столовую, разговор прекратился.
Я поздоровался. Сел на краю стола. Тихонько подтащил к своему краю хлеб и графин. Не сводя с меня глаз, комендант смаковал вермут из личных запасов. Затем стал хлестать по столу своим стеком.
— Ну, доктор, как ваша хворь?