Вырождение. Современные французы
Шрифт:
Далее, мы видели в предшествующей главе, что впечатлительность нервов у психопатов притуплена. Они воспринимают только сильные впечатления, которые одни могут возбудить их мозговые центры к деятельности. Но неприятные впечатления, понятно, сильнее приятных или безразличных; в противном случае они не ощущались бы так болезненно и не побуждали бы организм к отпору. Таким образом, чтобы доставить себе приятные ощущения, связанные с деятельностью мозговых центров, чтобы удовлетворить стремление к деятельности, присущее мозговым центрам, как и всем другим органам, психопаты вынуждены искать сильные ощущения: иначе они не могут возбудить к деятельности свои тупые и вялые центры. Но сильными ощущениями для них могут быть лишь такие, которые в здоровом человеке вызывают боль или отвращение. Таким образом объясняется извращение чувств у психопатов. Они жаждут сильных ощущений, потому что только такие ощущения побуждают их мозг к деятельности; между тем эти ощущения принадлежат к числу тех, которые здоровые люди боятся и избегают из-за их силы.
Утверждать, будто бы все люди втайне питают некоторую склонность к порочному и отвратительному,— вздор. Единственная крупица правды тут состоит в том, что и нормальный человек, утомленный или истощенный болезнью, тупеет, т.е. приходит временно в такое состояние, которое постоянно свойственно
Парнасцы, несомненно,— прямые потомки французских романтиков, у которых мы уже находим все зачатки извращенности, проявляющейся у парнасцев с такой силой. Мы уже раньше видели, как поверхностна и бедна в идейном отношении поэзия парнасцев, какое важное значение они придают фантазии в ущерб наблюдению действительности и как высоко они ценят свои грезы. Сент-Бёв, принадлежавший первоначально к романтической школе, говорит по этому поводу с самодовольством, исключающим мысль о порицании: «Они (романтики) имели одну идею, один культ: любовь к искусству, страстное стремление к живому слову, новому обороту, изысканному образу, богатой рифме; для каждой рамки они подыскивали золотой гвоздик». (Замечательно неудачное сравнение: художник может желать оправить свою картину в богатую рамку, но от гвоздя требуется надежность, а не ценность.) «Это были дети, если хотите, но дети муз, никогда не добивавшиеся заурядной привлекательности». Так и запишем: романтики — дети. Они — дети по своей неспособности понимать жизнь и людей, по той серьезности, по тому усердию, с каким они предавались игре в рифму, по наивности, с какой они игнорировали обязательные для взрослого человека законы нравственности и разума. Если немного усилить все эти характерные черты, не присоединяя к ним дикой и необузданной фантазии Виктора Гюго и его способности к молниеносной ассоциации идей, к самым поразительным противопоставлениям, то мы получим литературный портрет Теофиля Готье, которого слабоумный Барбе д'Оревильи сопоставляет, с Гёте, очевидно потому, что между именем Готье и именем великого германского поэта существует созвучие, но о котором один из его поклонников, Гюис-манс, говорит следующее: «Он (герой романа д'Оревильи) постепенно охладел к произведениям Готье; его восторг от несравненного художника изо дня в день ослабевал; теперь, так сказать, безразличные описания Готье больше удивляли, чем восхищали его. Впечатления внешнего мира сохранились в его восприимчивом глазу, но только в глазу, не проникая в мозг и плоть (?); подобно чудесному зеркалу, Готье всегда ограничивался тем, что отражал предметы с безразличной точностью».
Если Гюисманс признает Готье «безразличным зеркалом», то это обман зрения. В своих стихах и прозе Готье — простой ремесленник, нанизывающий блестящие прилагательные, не влагая в них никакой мысли. Его описания никогда не дают определенного представления о предмете. Они напоминают грубую мозаику времен упадка византийского искусства. Отдельные камни — ляпис-лазурь, малахит, яшма, хризопраз — производят тут впечатление варварской роскоши, но не представляют никакого рисунка. В своем эгоизме и равнодушии к внешнему миру он не может составить понятия о его радостях и горестях, относится к ним безучастно, и поэтому его рассеянные и деланные попытки дать им выражение не могут произвести впечатление на читателя. Единственные влечения, на которые он способен помимо высокомерия и тщеславия,— половые, и поэтому в его произведениях сменяются только ледяная холодность и скабрезность.
Если несколько преувеличить поклонение форме и сладострастие Готье и прибавить к его равнодушию ко всему миру и к людям порождаемую этим равнодушием развращенность, выражающуюся в склонности к порочному и отталкивающему, то мы получим Бодлера. Мы должны остановиться на этой личности, потому что Бодлер более, чем Готье, духовный глава и прототип парнасцев и потому что его влияние всесильно подчиняет себе современное поколение французских и отчасти английских поэтов и писателей.
Что Бодлер психопат — это не требует доказательств. Он умер от общего паралича, поразившего его после тяжелого сумасшествия, которым он страдал в течение долгих месяцев. Но если бы такой ужасный конец и не подтверждал нашего диагноза, то он тем не менее оказался бы верным, потому что в течение всей своей жизни Бодлер проявлял все признаки психического вырождения. Он был мистик и эротоман. Вот как его характеризует Бурже: «Он распутник, и представления, доходящие до садизма, прельщают того же человека, который набожно преклоняется перед Мадонной. Ворчливый разгул обыкновенной Венеры, опьяня-ющий пыл черной Венеры, искусственные наслаждения, доставляемые опытной Венерой, преступные выходки кровожадной Венеры — все это сквозит в самых одухотворенных из его стихотворений. Зловонными испарениями омерзительной спальни веет от его стихов и т.п....» В Бодлере душа была мистическая. Эта душа не довольствовалась верой в какую-нибудь идею. Она видела Бога. Он был для нее не слово, не образ, не абстракция, а существо, в обществе которого душа его жила, как люди живут в обществе любимого отца... Бодлер любил опьянять себя гашишем и опиумом, и хотя Теофиль Готье, сам состоявший членом клуба потребителей гашиша, силится уверить, что Бодлер предавался потреблению наркотиков лишь из-за «научной любознательности», чтобы «испытать на себе их действие», но нам известно, что все психопаты стараются объяснить свои навязчивые представления, которых они стыдятся, свободной волей и разными смягчающими обстоятельствами. Далее, Бодлера особенно привлекало общество других психопатов, сумасшедших и порочных людей, и выше всех он ценил из писателей талантливого, но душевно расстроенного Эдгара По и потребителя опиума де Кинсея. Он переводил Эдгара По, посвятил ему восторженное жизнеописание и разбор его сочинений, а из «Признания английского потребителя опиума» де Кинсея сделал пространное извлечение, снабдив его хвалебными комментариями.
Об особенностях его ума ясно свидетельствует сборник стихотворений, которому он дал характерное для его самопознания и цинизма заглавие «Les fleurs du mal» («Цветы зла»). В сборник вошли все его произведения. В нем недостает нескольких стихотворений, имеющих хождение только в рукописном виде, потому что они слишком омерзительны, чтобы их можно было напечатать. Я приведу выдержки только из опубликованных стихотворений, потому что этого вполне достаточно для характеристики автора.
Бодлер ненавидит жизнь и движение. В стихотворении «Совы» он, описывая этих птиц и их неподвижность, говорит: «Их образ жизни поучает мудреца, что надо избегать шума и движения. Человек, который, прельщаясь мимолетной тенью, меняет место, всегда платится за это». В стихотворении «La beaut'e» он заставляет красоту говорить о себе: «Я ненавижу движение, нарушающее линии. Никогда я не плачу, никогда не смеюсь». Он столь же ненавидит естественное, сколько любит искусственное. Свой идеал мира он рисует следующим образом: «Неопределенная и отдаленная картина этого страшного ландшафта, которого ни один смертный никогда не видел, привела меня сегодня утром в восторг... Я изгнал из этого зрелища неправильные растения... Я наслаждался в моей картине одуряющим однообразием металла, мрамора и воды. Это была вавилонская башня лестниц и арок, настоящий дворец, наполненный бассейнами и фонтанами, стекавшими в матовое или полированное золото. Тяжелые водопады висели ослепительной хрустальной завесой на металлических стенах. Дремлющие пруды были окружены не деревьями, а столбами, и громадные наяды отражались в них, как женщины. Водные поверхности синели среди розовых и зеленых берегов, расстилаясь на миллионы миль до самых пределов света. То были невиданные камни и волшебные волны; то были чудовищные стеклянные плиты, ослепительные всем, что они в себе отражали... И все, даже черный цвет, казалось шлифованным, светлым, сверкающим... Впрочем, ни звезда, ни солнце, даже на краю небосклона, не освещали этого чуда, сиявшего личным (?) огнем. И над этим волшебным зрелищем (страшная новость: все для глаза, ничего для уха!) — безмолвие вечности».
Таков мир, который Бодлер создает в своем воображении, которым он восхищается; ни солнца, ни звезды, ни звука, ничего, кроме металла и стекла. Следовательно, нечто вроде нюрнбергского ландшафта из жести, только покрупнее и из более дорогого материала, детская игрушка какого-нибудь миллионера, снабженная электрической лампочкой и часовым механизмом, приводящим в движение стеклянные фонтаны и стеклянные водяные поверхности. Таким неизбежно должен быть идеал мироздания выродившегося эготиста. Природа не производит на него никакого впечатления и даже отталкивает, потому что он не чувствует и не понимает ее. Где нормальный человек видит внешний мир, там эготиста окружает мрачная пустота, в которой носятся разве только непонятные туманные образы. Чтобы не ощущать всего ужаса этой пустоты, он наводит на нее, словно из волшебного фонаря, цветные тени представлений, наполняющих его сознание. Но эти представления, вырабатываемые больными, слабыми центрами, неподвижны, вялы, однообразны, детски наивны.
Неспособность эготиста правильно воспринимать впечатления внешнего мира и тяжеловесность, с какой работает его мозг, объясняют нам и ужасную скуку, на которую жалуется Бодлер, и глубокий пессимизм, с каким он относится к миру и жизни. «Мы видим везде,— говорит он в «Путешествии»,— только туманное зрелище бессмертного греха. Женщина — пошлая, высокомерная и глупая раба — молится на себя без смеха и любит себя, не чувствуя к себе омерзения. Мужчина — прожорливый, жестокий, корыстолюбивый тиран — раб этой рабыни. Палач блаженствует, мученик рыдает, кровь — соль и аромат праздника... Менее глупые люди, смелые любители безумия, бегут от загнанного судьбой большого стада и ищут спасение в громадном (?) опиуме. Таков вечный дневной отчет со всех концов мира... О смерть, старый капитан, пора! Снимемся с якоря! Эта страна наводит на нас скуку, о смерть! Пустимся в море... Мы окунемся на дно пропасти — будь это ад или рай: что нам за дело! — на дно неизвестного, чтобы найти нечто новое!»
Этот отчаянный крик, это требование чего-то «нового» — естественная жалоба мозга, жаждущего блаженства, деятельности, требующего возбуждения и не находящего его вследствие развинченности нервной системы. Представим себе, что мы заперты в уединенной комнате, в которую не проникают ни луч света, ни звук, ни вообще какой-либо отголосок внешнего мира, и мы получим верное представление о настроении эготиста, обособленного вследствие несовершенства его нервной системы от остального мира, его веселого шума, сменяющихся картин кипучей жизни. Бодлер может испытывать только смертельную скуку, потому что он не воспринимает ничего нового и отрадного и вынужден беспрестанно погружаться в созерцание своего собственного тоскующего и ноющего «я».
Его умственный кругозор наполнен исключительно мрачными, свирепыми, омерзительными картинами. Он хочет («Веселый мертвец») «сам вырыть себе в жирной земле, наполненной улитками, глубокую яму, где бы он мог с удобством протянуть свои старые кости, и всеми забытый дремать, как акула в воде...» «Я скорее приглашу воронов клевать конечности моего отвратительного трупа, чем соглашусь молить мир о слезе. О черви, черные товарищи без глаз и ушей, приходите и взгляните, как добровольно к вам идет веселый мертвец». В «Разбитом колоколе» он говорит о себе: «Душа моя разбита, и когда, томимая скукой, она хочет наполнить холодный воздух ночей своим пением, то ее ослабевший голос часто как будто напоминает густой (?) хрип раненого, которого забыли на берегу целого озера крови среди груды мертвых тел». «Мой печальный мозг — огромная могила, в которой больше мертвецов, чем в общей могиле для бедных. Я — кладбище, забытое луной, на котором ползут длинные черви, словно укоры совести («Сплин»). «Небеса, изорванные, как морской берег, в вас отражается моя гордость. Ваши громадные траурные тучи — дроги моих мечтаний, а ваши молнии — отражение ада, в котором блаженствует мое сердце» («Заманчивый ужас»). «Могильный запах поднимается во мраке; моя боязливая нога касается на краю болота неожиданных жаб и холодных слизняков» («Романтический закат солнца»). «Многие назовут тебя безобразным; страстные любители мяса, они не понимают неизъяснимого изящества человеческого остова; ты, великий скелет, более всего приходишься мне по вкусу» («Танец мертвецов». Автор обращается к одному скелету). «Помнишь ли, милая, предмет, который мы с тобой увидели в одно прекрасное утро на повороте дорожки: ужасную мертвечину на каменном ложе. Раскорячив ноги, как похотливая женщина, вся горя и потея ядом, она смело и беззаботно разверзала брюхо, наполненное испарениями... Небо взирало на великолепную (!) мертвечину, распускавшуюся, как цветок; смрад был так ужасен, что, казалось, вот-вот ты без чувств упадешь на лужайку... И тем не менее, звезда моих очей, солнце моей природы, мой ангел и моя страсть, ты обратишься также в этот навоз, в этот ужасный чумный смрад. Да, царица привлекательности, ты будешь такая же, когда после медленного истощения умрешь и будешь тлеть между скелетами под травой и тучными растениями» («Мертвечина»).