Вырождение. Современные французы
Шрифт:
Периоды времени и группы народов, в которых христианская этика самообладания и уклонения от плотских вожделений стали господствующим чувством и стимулом всей их жизни, можно пересчитать по пальцам. Славные пуритане, прежние гугеноты, янсенисты, меннонисты и гернгутеры — вот единственные примеры, которые я знаю. Остряки всегда на них клеветали и осмеивали их, потому что они ясно видели, что эти высокомыслящие люди, представители различных сект, служат только живым укором и осуждением их нехристианской жизни. Самобичевателей и других вольных мучеников нельзя смешивать с теми чисто христианскими стоиками, потому что они действовали в припадке эпидемического безумия, которое выражалось у них в форме особенного садизма, и в их кажущемся умерщвлении плоти можно было видеть скорее доходящее до исступления сладострастие.
В какой неописанный восторг приходили образованнейшие люди всех христианских народов всякий раз, когда современное течение мыслей удалялось от христианского идеала и возвращалось к языческому разгулу! Вот почему Возрождение, «Евангелие страсти» Руссо и других первых романтиков были встречены с таким энтузиазмом, как освобождение от непосильного ига. В этом энтузиазме слышалось дерзкое сознание, что образованнейшие люди того времени смотрели на христианство как на чуждую тиранию и были несказанно благодарны за освобождение от него.
Сколько действительных христиан найдется среди наивысших умов, принадлежавших к христианским народам? Я говорю не о святых отцах церкви, а о руководителях нравственной истории,
Такое редкое исключение указывает нам на то, как мало распространена нравственно-философская этика среди тех, кто называет себя христианином. Взоры мнимых христиан с непоколебимой уверенностью и как бы инстинктивно обращаются ко всем, кто возмущается против христианской этики, против понятия о чести и воздержании. Единственными условиями они ставят приличную, утонченную форму. Если чувственность является некрасивой, грубой порнографией, то образованные люди отвергают ее. Потому что верхние слои христианских обществ имеют еще достаточно силы воли подавить в себе влечение ко всему незамаскированному, животному. Но как только является предлог представить это грубое, животное под видом какого-нибудь искусства, как только есть возможность выразить свою радость по поводу его художественной формы, образованные люди тотчас же с неудержимой силой поддаются увлечению язычески-чувственным содержанием, скрывающимся под эстетической оболочкой. Вот единственное и вполне исчерпанное объяснение блестящих карьер наших трех современных писателей. Ги де Мопассан, Габриеле Д'Аннунцио и Пьер Луи почти сразу завоевали себе всемирное имя. Мопассан, конечно, несравненно выше всех из них, но он свою действительно выдающуюся способность изложения выражает в узкой форме. Д'Аннунцио — это самый несносный декламатор, какого я только знаю в литературе всего мира, запоздалый ученик Гонгора, чье хитросплетенье и приторное красноречие — по пустоте своей, салонному жеманству и важничанью не имеет себе равного. Пьер Луи идет по стопам Д'Аннунцио, и его «Афродита» есть не что иное, как «Piacere» и «Le Virgine delle Roccie» с эллинской окраской, с тем же эстетическим снобизмом, псевдоаристократизмом и с той же напыщенной риторикой, только без примеси мистики. Но главное сходство между этими тремя писателями в том, что они являются возмутителями против нравственного учения стоиков и христианства, что они прикрашивают сластолюбие и проповедуют подчинение разума всем капризам чувственности; и вот это-то и обеспечило им всемирный успех, какого не нашли и более высшие художники нашего времени, потому что они не были жрецами Астарты. О Фердинанде Фабре, чье воззрение еще интенсивнее, чем Мопассана, о Фагаццаре, великом соотечественнике Д'Аннунцио, этом благородном прозаическом эпикурейце современной Италии, об Эстонье, роман которого «L'Empreinte» есть целое художественное откровение, не говорит никто из литературных тружеников-эстетиков, работающих в прессе Старого и Нового Света. Я нарочно упомянул об этих трех писателях, так похожих на Ги де Мопассана, Д'Аннунцио и Луи. Их окружают восторженным поклонением только потому, что они сумели удовлетворить нехристианским инстинктам образованных мнимохристиан.
Чем больше я сталкиваюсь с фактами из истории нравственности и народной психологии, тем сильнее мое предположение, что религия и этика (что, впрочем, в некотором смысле одно и то же) свойственны только расе, развив-
VI «Les d'eracin'es» Барреса
Меня всегда влекло к произведениям, не поддающимся никакой классификации. Во-первых, потому что они удаляются от самого худшего, что есть в каждой отрасли искусства: банального массового типа; во-вторых, боюсь сказать: ради злобного чувства при виде смущения и безнадежности всех распространителей ярлыков среди читателей и критиков, которые под их уже напечатанными и наклеенными ярлычками не находят ничего похожего на их рогатых и крылатых тварей. Очень понятно, почему большая часть людей смотрит на всякое произведение подобного рода как на грубое нарушение. Необходимо тщательное и самостоятельное исследование. Нужно уяснить себе, что эта неизвестная смешанная форма есть начало или конец последовательного развития. Потому что произведение подобного рода может быть так же первым появлением нового типа, с обилием жизненных зачатков, как и уродливым детищем, лишенным всякой жизненной способности, и распознать это довольно трудно, а ошибка вызывает стыд.
«Les d'eracin'es» Мориса Барреса именно такая книга, которую трудно причислить к какой-нибудь категории. Автор называет ее романом. Но большинство читателей будет таким обозначением введено в заблуждение. Во всяком случае, в этой книге рассказывается то, что может быть пережито более или менее свободно придуманными людьми. Ход истории задерживается на каждом шагу размышлениями автора, тон и объем которых напоминают собой этюд и касаются таких противоположных предметов, как «Лойола и дух Иезуитского ор-дена» и «отношение индивидуума к общественности, образно представленное Ипполитом Тэном»; и среди всех образов, созданных воображением автора, фигурируют всем хорошо известные современники, из которых некоторые названы прямо по имени, другие обозначены так ясно, что не узнать их нельзя. Небывалые явления чередуются с событиями, взятыми прямо из жизни, и характеристика политика Порталиса, бывшего издателя «XIX века», с описанием пира у барона Жака Рейнаха, анекдотами о Гамбетте или отчетом о похоронах Виктора Гюго, и все в мистически-философском духе виконта Мильхиора де Вогюэ. И подобные отступления разумно рассуждающего, злобного наблюдателя дневной хроники заслуживают немалого внимания.
Конечно, такое смешение вымысла и размышлений не ново. Но что же у нас ново? Невеждам — все, но человеку более или менее образованному едва ли что-нибудь. Мы видим эту форму в первых шагах прозаической литературы. Восточная литература так и остановилась на этой первой ступени развития. В индейской, персидской, китайской беллетристике переплетаются между собой эпическое и моральное, и автор через короткие промежутки прерывает свой рассказ, чтобы объяснить читателю его поучительный смысл. Европейская же прозаическая литература достигла высшего развития. Она отбросила эти излишние размышления, как ненужные высевки, и воспитала в читателе более тонкое понимание для того, чтобы он сам догадывался, чему учит рассказанная история, конечно, если она написана живо и ясно. Поэтому это шаг не вперед, а назад, если Баррес обременяет свой роман излишними вставками, которые служат только балластом.
Зато другая черта, смешение современной действительности с вымыслом, не может назваться атавистической и когда-нибудь завоюет себе право гражданственности, конечно только с известными ограничениями, на которые я укажу в следующей главе.
И Гёте сплетал вымысл с действительностью, когда рассказывал о себе и своем времени. Все таланты эпического искусства следовали при исполнении своих задач этому образцу. Строительными материалами служило для них все, что они видели вокруг себя, только план постройки они придумывали сами. Из числа сбившихся с пути можно назвать «Roman `a Cl'e», который остановился на нехудожественном анекдоте и смешивает интерес Five o'clock'a к сплетням с разумным интересом к человеческой правде; далее мнимый современно ис-торический роман в духе Грегора Самарова, который придает своим карточным королям и дамам имена современных государей и государственных мужей и показывает на ярмарках их восковые фигуры наивным зевакам. Конечно, методические умы находят это смешение действительности с вымыслом излишним. Они требуют безусловного разделения между историографией и игривым художественным остроумием. Такое смешение рождает в них чувство недовольства, потому что при мерцании лунного света, который придает только обманчивый вид вещественности, они не могут ясно определить, где проходит в ткани прочная и надежная нить событий. Но все такие возражения против определившегося у нас вида исторических романов можно оспаривать. Когда Феликс Дан рассказывает нам отдельные истории готов и франков, Георг Эберс историю египтян и римлян, когда Вилибальд Алексис развертывает перед нами картины из времен курфюрста Иоахима II, или короля Фридриха Вильгельма III, или Наполеона, то что они делают, как не группируют вокруг исторических фигур вымышленные, а вокруг действительных событий — собственные, придуманные? То же самое делает и Баррес в своих «Les d'eracin'es». Гамбетта и Порталис личности, конечно, не такие патетичные, как Сезострис, Птолемей или Аларих, но они во всяком случае вернее изображены, чем те завоеватели и государи, мумии которых романисты истирают в краску, чтобы нарисовать ею картины их истории. «Les d'eracin'es» есть попытка применить метод исторических романов к настоящей жизни. Этой формулой обозначены сильная и слабая стороны книги.
Морис Баррес представляет собой странную особенность писателя. У него нельзя отнять способности выражаться красиво и ясно, хотя некоторое жеманство и желание пооригинальничать часто портят его рассказ. Но что вселяет к нему глубокое недоверие, так это отсутствие у него доказательств. В нем нет ничего искреннего, настоящего, кроме его тщеславия, или, если говорить о нем снисходительно, честолюбия. Он хочет, чтобы все его видели и слышали, хочет во что бы то ни стало добиться, чтобы все его уважали. И в этом его право, право всякого человека, сознающего свое собственное достоинство. Но он стремится к славе не особенно честными средствами. Если б Алкивиад отрезал только хвост у своей собаки, то Плутарх не узнал бы ее. Вот Баррес и остановился на отрезывании хвостов у собак. Ему еще предстоит одержать победу при Абидосе. До первого своего появления в литературном мире Баррес был денди, интересующимся всем политическим и эстетическим, иногда очень элегантным, но чаще всего до невозможности карикатурным. Он щеголял по очереди то декадентством, то анархизмом, то отрицанием обычаев и законов, то буланжизмом, антисемитизмом и шовинизмом. Он начал с того, что выступил смелым защитником необузданного индивидуализма («На глазах варваров»), дошел до с виду аристократического, а в сущности грубого прославления самой низкой чувственности («Сад Беренисы») и до преступного себялюбивого анархизма («Враг законов») и наконец остановился на безмерной похвале любви к отечеству в самой ее узкой форме. Ненавидевший общество Саул обратился в Павла, но не потому ли, что он надеется, что его дорога в Дамаск приведет его в конце концов ко дворцу Бурбонов? Он, чей субъективизм не знал никаких границ, в «Les d'eracin'es» не признает более за отдельной личностью никаких прав, а считает ее связанной и строго подвластной служительницей общества. Самодержавный индивидуум, свободный от всякой обязанности и не имеющий никакой цели, который становится частью общественного организма, работает не для себя, а для организма и тотчас же погибает, как только оторвут его от органической связи.
Таков тезис «Les d'eracin'es». Человек есть общественное животное. Только в своей обычной, природной обстановке он может вполне развиться и принести плод. Его местные особенности, будь это предрассудки и порочные склонности, имеют для него огромную цену. Они одни позволяют ему возвыситься до своего наследственного типа. Но попробуй он сбросить их, тогда он сделается «d'eracin'e», бессильным и бесполезным в жизни, игрушкой всякой случайности.
Этот тезис Баррес применяет к семи молодым лотарингцам, которые в начале 80-х годов посещали гимназию в Нанси. Они принадлежали к различным слоям общества. Тут был сын бывшего крепостного, сын дворянина, владельца земель и крепостных, сын зажиточного купца и сын бедного ремесленника, которые все, по-видимому, сравнялись духом школьного товарищества. Профессор философии, целый семестр преподававший в их гимназии, имел сильное влияние на их умственное развитие, и притом вредное влияние, как утверждает Баррес. Потому что профессор преподавал им строгую нравственную философию Канта, совсем не подходящую к французам, и образовывал их по какой-то общефранцузской, одобренной школьным начальством модели, что не годилась для лотарингцев. Добросовестный профессор должен был бы в своем преподавании соображаться с личными потребностями и семейным положением своих учеников. (Прекрасный практический совет для общественных школ с классами в пятьдесят и шестьдесят учеников на одного учителя!) И прежде чем узнать семейное положение воспитанника, не нужно ли ему ознакомиться еще с общим характером всех лотарингцев? Он рисковал давать им неудобоваримую пищу. Разве он не мог различить потребности, которые ему следовало удовлетворить, обычаи, к которым надо было относиться снисходительно, и ошибки и достоинства, которыми можно было бы воспользоваться? Положим, что тут не было врожденных идеалов, что только едва уловимые особенности их характера могли с точностью определить этих молодых лотарингцев. Если бы пощадили эти естественные стремления, то как подняли бы самодеятельность и разносторонность народной силы? Но Бутелье (так звали профессора) отрицает это. «С корнем вырвать этих детей из их почвы и из того общества, с которым все их связывало, перенести их от их житейских дел в область отвлеченного разума». Да мог ли он сделать это, он, у которого не было ни своей почвы, ни своего общества и, по крайней мере, как он думает, никаких предрассудков?.. У лотарингца есть своя особенность, которую можно было незаметным образом сгладить, а не подчеркивать ее. Но школьное начальство не обращает внимания на эти осязаемые факты французской жизни или не знает их. Их воспитанники живут в монастырской замкнутости, в духовном созерцании под руководством великих мужей, приставленных к ним для научного образования, и едва понимают, что они составляют отдельный народ, что этот народ имеет свою почву и что дух всякой тесно сплоченной страны должен составлять для ее сынов еще более живое, более действительное орудие к освобождению, чем сама почва и народ. Вина Бутелье в том, что он не пожелал заняться исключительно особенностью французского мышления. Ведь и у нас можно было бы найти некоторую долю добра, и то, что хвалят в характере других народов, может быть вредным для нашего темперамента. Введением иностранных правил только вносят беспорядок в нашей родине, так как нам пригодно только то, что выросло на нашей собственной почве...