Вырождение. Современные французы
Шрифт:
«Пустая болтовня» — самое подходящее заглавие, какое он дал второй и последней книге,— не скрывает в себе никакой иронии. Малларме даже гордится тем, что он болтает. Он смотрит на это, как на отличие, как на свое преимущество. Чернь думает, а он — он болтает. Он олицетворяет собой «божественное безумие» поэта. Быть понятным и говорить разумно он предоставляет простой толпе. Его же благородство ума выражается в том, что он непроницаемо темен для того, чтобы все, прорицаемое им, не осквернилось слабым светом благоразумия. Он при всяком удобном случае хвалился своей святой непонятностью. На своих еженедельных вечерних приемах, когда его ученики собирались вокруг него для общественного служения в его храме, он рассказывал им с видимым удовольствием одно происшествие, которое должно было показать, как недоступна была тайна его слов для поверхностного рационалистического филистера.
Однажды общество символистов
Повторяю, Малларме сам рассказывал об этом происшествии, и ученики его отнеслись с улыбкой сожаления к выходке прямодушного солдата, который воплощал в их глазах существо вроде бессмысленного толстокожего носорога. Единственная вина генерала, если Малларме верно передал анекдот, состоит в том, что он рассердился. Если б он высказал свое мнение, смеясь или пожимая плечами, то доказал бы тем свое умственное превосходство, которое замкнуло бы уста самому Малларме.
Для того чтобы читатель мог лучше разобраться, кто прав, бельгийский ли генерал или декадентский поэт-князь, я приведу несколько выдержек из «Болтовни» Малларме. О славе он выражается так:
«Слава, я бесспорно только вчера узнал ее, и меня нисколько не заинтересует, если кто-нибудь припишет мне ее. Сотни афишек,— это предательство букв,— присвоившие себе неоцененное золото дня, бежали от моих глаз по проведенным рельсам к краю горизонта, точно ко всем заставам города, прежде чем собраться в непонятную гордость, которую придает приближение к лесу во время его апофеоза».
Для желающих я привожу подлинник (говорит Нордау), чего не буду делать в других случаях, так как думаю, что, прочитав этот перевод, они не усомнятся в точности остальных:
«La gloire, je ne la sus qu'hier irrefragable et rien ne m'int'eressera d'^etre appel'e par quelqu'un ainsi. Cent affiches s'assimilant l'or incompris des jours, trahison de la alettre, ont fui, comme `a tous les contins de la ville, mes yeux au ras de l'horizon par un d'epart sur le rail train'es avant de se recueillir dans l'abstruse fiert'e que donne une approche de for^et en son temps d'apoth'eose».
На упрек в неясности он однажды отвечал:
«Чистые преимущества были бы на этот раз предоставлены низким шутникам. Каждое произведение, сверх самого ценного, которое оно заключает в себе, из внимания к тем, чей язык оно в конце концов все-таки заимствует для другой цели, раз оно делается общим достоянием, должно словами своими выражать какую-нибудь, хотя бы самую безразличную мысль.
Этим путем можно отстранить праздного, который в восторге от того, что при первом взгляде это ничуть не касается его. Вежливый, обоюдный поклон. Прекрасно, если, однако, оно навлекает на себя подозрение тем, что беспокоит какой-то рефлекс предметов, очень похожий на рефлекс сетчатой оболочки. Самые ловкие из публики, ухитрившись руководить ею, серьезно объявляют, что
именно содержание непонятно. Смешно, увы, тому, кто поддается этой шутке! Он подвергается страшной, посредственной насмешке. Так всегда. Не так, быть может, как свирепствует теперь бич, единодушно и безмерно... Это предприятие, которое, по крайней мере литературно, не считает возможным выставлять предметы на непоколебимый передний план, как торговец старьем, определенное натиском одного мгновения, т.е. написанное, в этом случае, почему? Непристойно распространяться о том, кроме общих мест. Лучше расстилать роскошное облако, плывущее над тайной пропастью всякой мысли, конечно принимая в соображение, что самое обыкновенное есть то, которому придают не больше, как непосредственный характер».
Так как я боюсь, что здесь я уж слишком точно придерживался перевода, то хочу, по крайней мере, последние три строчки привести по-французски: «Plutot que tendre le nuage pr'ecieux, flottant sur l'intime gouffre de chaque pens'ee, vu que vulgaire l'est ce `a quoi on d'ecerne, pas plus, un caract`ere imm'ediat».
Но этим я и ограничусь, чтобы читатель не поступил со мной так же, как бельгийский генерал.
Стихи Малларме очень похожи на его прозу, по крайней мере последнего времени. Известнее всего его следующая строфа:
Et tu fis la blancheur sanglotante des lys, Qui roulant sur des mers de soupirs qu'elle effleure, A travers l'encens bleu des horizons p^alis, Moute r^eveusemeut vers la lune qui pleure.(И ты создал эту рыдающую белизну лилий, которая, катясь над морями вздохов, к которым едва прикасается, сквозь голубую дымку побледневших горизонтов, медленно поднимается к плачущей луне.)
Эти и другие стихи нашли себе бесчисленных толкователей: одних, как Ретте и Гюстав Кан, глубокомысленных и благоговейных, других, как Жюль Леметр, настолько не заслуживающих доверия, что никак нельзя отклонить подозрения Улока. Но когда выясним мнимый смысл этих темных и великих слов, то обнаружится, что все это бессмыслица.
Единственный труд Малларме, до некоторой степени известный не одним его ученикам,— это вышеупомянутое стихотворение «Полдень Фауна». Но и в нем находятся строфы, подобные следующей:
Assoupi de sommeils touffus, aimai — je un r^eve? Mon doute, amas de nuit ancienne, s'ach`eve En maint rameau subtil, qui, demeur'eles vrais Bois m^emes, prouve, h^elas! — que bien seul je m'offrais Pour triomphe la faute id'eale des roses...(Забывшись тяжелым сном, любил ли я грезы? Мое сомнение, плод протекшей ночи, заканчивается нежной веткой, которая, сама оставшись настоящим лесом, доказывает, увы! — что я одного самого себя отдал на торжество идеальной погрешности роз...)
Но в целом стихотворение довольно понятно: Фаун, символическое воплощение гречески-языческого мировоззрения, жалуется в довольно длинном монологе на исчезновение нимфы, на осквернение его заколдованного леса, т.е. на вытеснение радостного чувственного мира древних веков строгой серьезностью христианской нравственности. Одним словом, та же тема, которую Шиллер провел в своих «Греческих божествах». Малларме не обновил, не дополнил ее, а только спутал и осквернил. Что Шиллер хвалит в античном мире, так это его проникновение божеством, его способность оживлять все земное небесным, каждой вещи придавать олимпийское сознание, как на самой горной вершине, так и в каждом источнике, в каждом дереве видеть и угадывать чувствующего, любящего и действующего духа или полубога. В «Греческих божествах» воспевается эстетический пантеизм и одухотворяется греческая мифология согласно толкованию Спинозы. Малларме же совсем не видит этой идеальной философской стороны предмета. Он останавливается на грубом плотском взгляде на миф, его сожаление относится к вымершему служению Фаллусу, а жалоба изливается на то, что нет больше приятных встреч с нимфами в лесах, в которых полевые сторожа угрожают протоколами всяким нежным излияниям. Итак, невзирая даже на форму, его отделяет от Шиллера громадное расстояние, такое расстояние, какое лежит между грубым служителем Астарты и тонко мыслящим учеником Платона.