Выше свободы
Шрифт:
Призывая к войне, и войне "грозной", Менделеев имеет в виду только оборонительную войну. Как огромное большинство русских людей, он не желает завоеваний. Ни в единство человеческого рода, ни в ближайшее братство его наш ученый не верит: "Ни в каком будущем нельзя представить слияния материков и стран, уничтожения различий по расам, языку, верованиям, правлениям и убеждениям". Вопреки Толстому Менделеев считает отсутствие единства в человечестве главнейшей причиной соревнования и прогресса. Толстой отрицает отечество, а Менделеев думает, что "любовь к отечеству составляет одно из возвышеннейших отличий развитого, общежитного состояния людей от их первобытного, полуживотного состояния... Дикость учения о вреде патриотизма до того очевидна, что не следовало бы о нем даже упоминать" - и пр. Уважая принципиальное равенство народов и право каждого на уважение его границ, Менделеев полагает, что Россия превосходно сделала, проведя железную дорогу до теплого океана и укрепившись на нем. "Только неразумное резонерство, говорит он, спрашивало: к чему эта дорога? А все вдумчивые люди видели в ней великое и чисто русское дело. Теперь же, когда путь выполнен, когда мы крепко сели на теплом открытом море и все взоры устремлены на него, всем стало ясно, что дело здесь идет о чем-то очень существенном, что тут выполняется наяву давняя сказка". Менделеев приглашает к защите от "всяких попыток отнять у
Толстой, Верещагин, Менделеев - вот три крупных выражения русской мысли о войне, три авторитета. Перед нами три вещих старца, говорящих с высоты долгой и одухотворенной жизни. Один - отрицание войны, другой утверждение ее, третий - жертва. Художник с душой героя соединяет высоким синтезом две антитезы: отвлеченное мышление и природу, интеллигентное неверие и простую веру.
1904
О НЕУТОЛЕННОЙ ПРАВДЕ
В те годы, когда нарождалось теперешнее молодое поколение, донашивал свою жизнь один великий старец, писатель по призванию, но отчасти и подвижник, и страстотерпец, и, если хотите, пророк. По крайней мере, до сих пор его считают непревзойденным прозорливцем в самых глубоких и темных безднах души человеческой, и писания его, как мощи, все еще нетленны, и прикосновение к их духу до сих пор творит многочисленные чудеса. "Дух Господень на мне", - мог бы в иные времена сказать этот писатель, ибо и в самом деле его проповедь была многим "пленным освобождение", "слепым прозрение", сокрушенным сердцем - мир и надежда на "благоприятное лето" Господне, на хорошие, счастливые времена.
Вы, конечно, догадываетесь, о каком писателе я говорю. Нынешняя молодая Россия была в зачатии, когда умирал Достоевский. Он умирал в смутные, трагические дни, обремененный тяжкими предчувствиями; больной, он хватался за перо и коснеющей рукою спешил оставить родине свои мысли. Последний "Дневник" великого человека мы читали, уже идя за его гробом в одно февральское грустное утро. Последний "Дневник" можно рассматривать как предсмертный завет Достоевского, как крик умирающего духа, если дух столь могучий вообще умирает.
Коренной русский человек, мелкий дворянин (по-видимому, из недавних поповичей), Достоевский очень рано, еще в детстве, - вспомните трогательный рассказ про мужика Марея, - еще в глубоком детстве был поражен видением души народной и восхищен им, и очарован, как, может быть, никто из наших народолюбцев. Начиная от чувствительного Жуковского и ясновидящего Пушкина, пошло поколение "кающихся" дворян в нашей литературе: величие таланта было в то же время и жалостью к народу, и восхищенной любовью к нему. Лев Толстой писал Григоровичу в день юбилея: "Помню умиление и восторг, произведенный на меня, тогда 16-летнего мальчика, не смевшего верить себе, "Антоном Горемыкой", бывшим для меня радостным открытием того, что русского мужика - нашего кормильца и, хочется сказать, нашего учителя - можно и должно описывать не глумясь и не для оживления пейзажа, а можно и должно писать во весь рост, не только с любовью, но с уважением и даже трепетом". Но даже Толстой, влюбленный в кроткую душу народную, не нес ее в себе самом, как Достоевский: с такою болезненною страстностью и отчаянием за нее, а временами с блаженной верой в нее и с гордостью, почти отталкивающей. Достоевский знал образованную Россию - она прошлась по нему эшафотом и каторгой, и солдатскими истязаньями и чуть не замучила насмерть. Достоевский знал темную Россию, он вместе с мужиком валялся в пропасти человеческого горя. И тут-то, "на дне" жизни, в каторжном остроге, он еще раз пленился народом и уже навсегда преклонился перед ним. Преклонился как великому грешнику, но почти невольному, всегда падающему в грязь и всегда своею совестью омытому, - существу, в великих страстях и муках как бы хранящему Христа в божнице сердца, существу, имеющему кроме внешнего, весьма корявого, еще какой-то внутренний, почти святой облик. Народу Достоевский посвятил свои самые горячие мечты, и можно сказать, что в тревоге о судьбе народной он испустил последний вздох. Припомните его последний "Дневник"!
В самом деле, теперь, когда крестьянский вопрос снова поставлен "превыше всего", позволительно было бы спросить не только живых сведущих людей, но и мертвых - вот, например, таких тонких наблюдателей народа, как Достоевский, Тургенев, Щедрин, Глеб Успенский, Писемский, Островский. У нас издатели выпускают иногда невозможный вздор, интервьюеры бегают с анкетой по актерам и адвокатам. Но вот великое общество действительно замечательных людей - полузабытое и безмолвное. Вот чьи мнения стоило бы восстановить в памяти. Если бы наша журнальная молодежь, иногда решительно не знающая о чем писать, была бы предприимчива, в разгаре каждого общественного вопроса ею подавалась бы обществу талантливая "справка" из старой литературы. Публике лень или некогда рыться в библиотеке, некогда разыскивать, что думали наши великие люди о земле, о народе, о просвещении, о свободе веры и т.п., но хорошая справка могла бы вам напомнить все это и направить вас в глубь источников. Подобный "доклад" по каждому вопросу был бы услугой и обществу, и тем великим, кого мы так скоро и так прочно хороним в своем забвении. Для примера позвольте мне напомнить некоторые мысли Достоевского, которые написаны им как завещание в последние его дни. Но прежде вспомним вообще, что такое был Достоевский, какой верой жил он относительно народа. Уже тогда, тридцать лет назад, всем бросалось в глаза явное обнищание крестьян и полное расстройство деревни. И тогда для всех сколько-нибудь вдумчивых людей было ясно, что основной корень всех народных бед нужно искать в земле, в потерянном равновесии человека к земле, в оторванности от земли. У нас думают иногда, что так называемые босяки сочинены г. Горьким, как бы вызваны из тьмы мановением его пера; но нашествие босяков тревожило Достоевского еще двадцать семь лет назад. "Это будущие дикие, - писал Достоевский ("Дн. Пис.", 1876 г.), - которые проглотят Европу.
Землю Достоевский не отделял от народа. "Русский человек, - писал он, - с самого начала и никогда не мог (представить себя без земли. Уж когда свободы без земли не хотел принять (выше он объясняет, что это значит: "Мы (ваши, а земля - наша", - говорили мужики дворянам) - значит, земля у него прежде всего, в основании всего. Земля - все, а уж из земли у него все остальное, то есть и свобода, и жизнь, и честь, и семья, и детишки, и порядок, и церковь - одним словом, все, что есть драгоценного".
Достоевский высказал эти прекрасные мысли десятилетием раньше другого великого писателя, и можно себе представить, будь он жив до сих пор, какое бы получилось из этих двух голосов громовое созвучие!
Столь бесповоротно присоединяясь к народному догмату о земле, Достоевский далек был от маниловских идиллий, далек от того, чтобы идеализировать мужика. Напротив. По всем его сочинениям разбросано столько же укоров по адресу народа, сколько и восторгов, и укоров самых жестоких, дышащих той особенной непримиримостью, которой отличается вопль сына, оскорбленного бесчинством родной матери. Достоевский в спокойные минуты утверждал, что "народ всегда и везде умен и добр", но часто кричал со стоном, что народ - варвар, что "загноился народ в пьянстве", что весь он "предан мраку и разврату", что "в народе началось какое-то неслыханное извращение идей с повсеместным поклонением материализму" ("Дн. Пис.", 1876 г.). Наблюдая ужасы зверства, которые вносит в народ водка, писатель не только кричал - во весь свой голос, - что водка "скотинит и зверит человека, ожесточает его и отвлекает от светлых мыслей", но в безнадежном отчаянии пускался даже на смешные проекты. Он обращался с воззванием - как вы думаете, к кому?
– к обществу покровительства животным, чтобы хоть оно вступи-1 лось за права человека, хоть оно что-нибудь сделало "для уменьшения в народе пьянства и отравления целого поколения вином". "Ведь иссякает, - вопил Достоевский, - народная сила, глохнет источник будущих богатств, беднеет ум и развитие - и что вынесут в уме и сердце своем современные дети народа, взросшие в скверне отцов своих? Загорелось село и в селе церковь; вышел целовальник и крикнул народу, что если бросят отстаивать церковь, а отстоят кабак, то выкатит народу бочку. Церковь сгорела, а кабак отстояли".
Надо знать дух Достоевского, чтобы представить себе его бешенство при таком примере низости народной. В такие минуты он думал, что "все вещи сложились как бы с целью искоренить в человеке всякую человечность", что "обстоятельствами всей почти русской истории народ наш до того был предан разврату и до того был развращаем, соблазняем и постоянно мучим, что еще удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ, а не то чтобы сохранив красоту его". Но тут же, истинно как сын родной своего народа, готовый отдать за него кровь свою, Достоевский спешил оправдать этого "варвара", из-под мрака и разврата показать подлинную его душу. Только что прокляв все язвы его и скверны, Достоевский становится перед народом, чтобы защитить его. "Но народ сохранил, - кричит он, - и красоту своего образа. Кто истинный друг человечества, у кого хоть раз билось сердце по страданиям народа, тот поймет и извинит всю непроходимую наносную грязь, в которую погружен народ наш, и сумеет найти в этой грязи брильянты. Повторяю: судите русский народ не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно воздыхает. А ведь не все же и в народе - мерзавцы, есть прямо святые, да еще какие: сами светят и всем нам путь освещают" и пр., и пр. (Скажу в скобках - цитировать Достоевского истинное мученье, так трудно оторваться от этого потока мысли и найти мелкое место, где бы можно было прервать его.)
У Достоевского было общее со славянофилами полное поэзии представление о душе народной, о том, что она приняла в себя Христа и несет кроткий Его образ в рабьем зраке. Как впоследствии Лев Толстой, так в 1876 году Достоевский восхищался и принимал целиком известную формулу Константина Аксакова - ту, что народ наш давно уже просвещен и образован. Эта формула, как "дикий парадокс", возмущала либеральное общество, но надо понять мысль славянофилов, встать на их точку зрения. Если Христос есть действительно "истинный свет", если есть в Нем и в самом деле спасающее начало, то просвещены, конечно, те классы населения, которые действительно верят в Христа и которые не имеют иной мудрости, кроме этой. Пусть народ совсем не сведущ в тех знаниях, которые составляют и для нас роскошь, пусть он не письмен и не книжен и совсем не силен в умствованиях человеческих. Но зато он просвещен в главном, что "единое на потребу". Он обладает познанием добра и зла более верным, чем мы, ибо оно от Бога, тогда как наше - от людей. В то время как наш свет льется нам как бы сквозь узорные и цветные стекла, мужику сияет солнце прямо из вечности небесной. Подобно тому, как, не зная состава воздуха, мужик дышит лучшим воздухом, чем мы, знающие его состав, так, не умея формулировать нужных для жизни условий, мужик безотчетно вливает свою жизнь в эти формулы и крепко их держится. Оттого крестьяне одновременно поражают и крайним своим невежеством, и глубокою мудростью, и эту именно мудрость - чистоту сердца и здравый смысл славянофилы считали образованностью нашего народа. Его нищета, его глубокая беспомощность - не от незнания, как жить, а от причин внешних. Народ знает, как жить, и это знание доподлинное, философское, Христово и потому священное, но давление ложной цивилизации мнет и увечит жизнь.
По мнению Достоевского, во всем виноваты "мы", интеллигенция, оторвавшиеся от народа классы и предавшие его. Всей меры презрения к интеллигенции у Достоевского нельзя измерить - к интеллигенции либеральной, к "белым жилетам", к "либеральным Копейкиным", и тут он доходил до явной несправедливости. Достоевский утверждал, что наш культурный класс выродился в "маленький чужой народик", сидящий на шее у огромного и командующий им без всякого права. Он требовал, чтобы образованные классы "преклонились перед народом" и приняли у народа его правду, хотя при условии, что и народ должен принять нечто наше. Во всяком случае, для Достоевского не было и тени сомнения, что истинное знание государственное, истинный разум жизни принадлежит не нам, а простому мужику. На эту тему написан и предсмертный "Дневник Писателя".