Выше жизни
Шрифт:
То, что прежде было только волнением, возбуждением от присутствия молодой женщины в его доме, сделалось вдруг неотвязчивым чувством любви, опьянением вполне разделенной страсти.
Жизнь под одною кровлею с ней создавала ему иллюзию. Они жили вместе, целый день и ночь, в одном доме, как соединившаяся чета. Правда, что их смущало присутствие Барбары; но их души переговаривались между собою, в этом духовном союзе, имевшем целью только принести утешение и дать возможность грустить вместе. Их глаза тоже встречались, словно соприкасались. Ах, эта обоюдная ласка глаз, напоминающая ласку уст и уже заключающая в себе страсть!
Что-то чувственное рождалось в них.
Живя вместе, они становились все ближе и ближе друг к другу. Годелива, такая целомудренная, не считала опасным показываться не вполне одетой, в простом домашнем платье. Но в этом утреннем
Жорис понял эту быструю эволюцию; сначала, когда он узнал, что все еще любим Годеливой, он почувствовал бесконечную благодарность за ее нежность, ее доброе отношение к нему; затем он ощутил горькое сожаление об утраченном счастье, еще усилившееся желанием исправить обоюдную ошибку. Их воля всегда стремилась к любви. Судьба только помешала им. Пусть они исполнят свою волю и пусть любят друг друга, если они любят! Они должны были быть супругами — и не были. Они могли еще стать ими.
И не был ли как бы раскаянием судьбы этот случаи, соединивший чету под одной кровлей, казалось, подчинившей ее своему закону?
Они уступили; беглые взгляды, стремление задержать подольше руку любимого человека, при встрече на одном и том же предмете, постоянное желание искать друг друга, покинуть и снова найти! Легкое прикосновение, осязание, боязнь друг друга, страх за себя, и в особенности, страх свидетеля, этой трагической Барбары, не подозревавшей еще ничего. Минута вечности, короткие волнения, преждевременные радости, как бы вспышка света, — драгоценности, и которых переливаются небеса… Она наслаждались долгое время своею тайною любовью. Им казалось даже лучше, что она была тайной, становилась более напряженной от постоянных препятствий. Это были только брошенные мимоходом слова, схваченные на лету, полупоцелуи, пожатия рук между двумя дверьми, — робкое начало, лучшее, что есть в вечном увлечении! О возможной развязке они еще не думали: было гак приятно надеяться, ничего не достигая, жить, ожидая благоприятного времени, точно пожинать засеянное поле, колос за колосом.
Их счастье было дорого им; это было точно спрятанное счастье, сбереженное по частям и ставшее уже богатством.
Жорис чувствовал себя удовлетворенным. Он больше ничего не желал, ни к чему не стремился.
Его работы были запущены. Он забросил окончание тех, которые были начаты. В его рабочем кабинете были разбросаны бумаги, циркули. Его планы, чертежи оставались неоконченными на бумаге, как постройки, поднявшиеся до половины в воздухе. Он больше не работал, не принимал новых заказов. Его реставрации не интересовали его более. Все эти старые дома, эти вековые фасады, которые он должен был обновлять, наскучили ему. Это были как бы ворчливые прабабушки, с их трещинами, точно морщины старух, древними готическими окнами, печальными, как глаза, видевшие смерть. Он не хотел более жить в прошлом. Имея дело со старыми предметами, люди делают свое сердце также старым. Он хотел быть молодым, наслаждаться настоящим. Личико Годеливы одно только занимало его.
Он удалялся с навязчивым представлением об этом личике, блуждал по городу, поднимался на башню, смешивался с прохожими, ничего не делая и чувствуя себя счастливым. Ему не было грустно, он не стремился более к одиночеству, хотел иметь друзей, присутствовать на праздниках.
Иногда он ходил в Общество св. Себастьяна. Это была его обязанность, как президента, которой он долго пренебрегал. Он посещал стрелков, хвалил их за ловкость, когда они, вооруженные большими луками, стреляли в цель или в чучела птиц иа большой мачте, очень мало заметные на расстоянии, так что надо было их сбивать меткой стрелой. Ему нравилось это древнее и живописное помещение, с каменной башенкой, красноватой, как цвет лица, эти оживленные игры, откровенные речи, обильные возлияния, при которых фламандское пиво течет и пенится. Это был уголок народной жизни, нетронутый и красивый, живописное отражение прошлого, случайно сохранившееся. Борлют просто и ласково сближался с этими людьми. Он приобрел этим путем популярность. Вокруг него вскоре образовалась преданная толпа, любившая и обожавшая его.
В эти свободные дни Жорис отправился снова повидать Бартоломеуса, которого он одно время покинул. Не имея сил работать, занятый мыслями о Годеливе и своей любовью, он проводил у художника целые вечера, беседовал об искусстве, курил, мечтал. Давно он не видал своего друга! Бартоломеус уединился, заперся от мира, чтобы лучше отдаться своей работе, осуществить в одиночестве и полном безмолвии эти длинные фрески, из которых он хотел создать произведение всей своей жизни, завершение своей великой мечты о славе. Как идет твоя работа? — спросил Жорис.
— Она подвигается. Пока еще этюды, наброски для некоторых частностей… Но в общих чертах я кончил.
— Покажи мне.
Борлют хотел подняться, подойти к стене, где были расположены полотна, но повернутые обратной стороной, таинственные, с деревянным крестом на ранах, точно осенявшим их. Бартоломеус, испугавшись, быстро бросился защищать их, весь дрожа. Он не любил, чтобы смотрели его работу, неоконченные полотна.
— Оставь! Все это еще не окончено, едва намечено. Но я знаю, что хочу сделать. Я мечтал бы, раз дело идет об украшении Ратуши, т. е. общественного дома, воссоздать в воображении самый город со всем, что составляет его душу. Достаточно взять несколько его свойств, несколько символов. Брюгге — великий Серый Город. Вот, что нужно изобразить. Серый цвет составляется из белого и черного. Серый оттенок Брюгге также! Надо выбрать черные и белые краски, образующие его. С одной стороны — для белого цвета — лебеди и монахини: прежде всего, лебеди, которые должны образовать одно панно, целую группу, вытянувшуюся вдоль канала; среди них один лебедь грустит, поднимается на крыльях из воды, хочет улететь, как умирающий встать с постели: он, действительно, умирает и поет, чтобы явиться символом города, становящегося произведением искусства, так как он переживает агонию; затем, тоже для белого цвета, монахини, составляющие второе панно, монахини, тоже кажущиеся лебедями: они немного нарушают безмолвие, когда идут, как те рассекают воду, плавая по ней; и я нарисую их такими, как они проходят там перед моим окном, пересекая обитель после церковных служб. С другой стороны — для черного цвета — колокола и плащи, напоминающие два других одинаковых панно; колокола, оттенка ночи, которые двигаются в воздухе, встречаются, приветствуя друг друга, точно бедные старухи, дрожащие под изношенными бронзовыми одеждами; затем плащи, менее похожие на одежду женщин, чем на колокола, большие колокола из сукна, раскачивающиеся на улицах, нижние колокола, ритм которых одинаков с ритмом колоколов, находящихся наверху. Таким образом, в заключение: белый оттенок лебедей и монахинь; черный оттенок колоколов и плащей; если смешать белый и черный, получится серый, — Серый Город!
Бартоломеус. высказывал это с горячностью, смотря вдаль; в его глазах блестел луч, как бы отблеск невидимого солнца, с которым он находился в общении. Его прекрасная монашеская голова, с бледным лицом, тонкой черной бородой, напоминала художников итальянских монастырей, потерявших свои мечты белизне стен. Бартоломеус, подобно им, набросал свои мечты, находясь тоже в монастыре, живя целомудренным, одиноким, в этой обители монахинь, среди нения псалмов, келий из свежего кирпича, райского освещения, при котором даже тень облаков роняла серебристый свет. Его талант казался необыкновенно сложным. Это про исходило от близости к Вечности. Естественно, что он отыскивал мистические аналогии, вечное соотношение вещей.
Борлют с любопытством и восторгом слушал, как тот рассказывал содержание своих фресок. Затем, думая о том, сколько глубокого и таинственно прекрасного заключалось в них, а также непонятного для тех, кто заказал эти фрески, он не мог удержаться, чтобы не вставить: — Это чудесно! Но что они скажут?
— Ах, конечно, они будут удивлены! Они уже давали мне советы. Они хотели бы скорее видеть эпизоды из фламандской истории. Разумеется, историческую живопись! Непременно, Маtines brugeoises, Брейделя и Конника, членов общин, — все то, что сделалось карнавалом, драмою с загримированными героями, собранием аксессуаров, ветошью веков, которыми живут наши плохие художники, наши дурные музыканты, создающие большие полотна и кантаты. Надо предоставить делу то. что свойственно делу. Так, например, можно было бы создать только вульгарное произведение, из того великого эпизода битвы Золотых Шпор, когда гильдии и корпорации, — взяв в руки горcть земли, — ели эту землю, за которую должны были умереть…