Высокая макуша. Степан Агапов. Оборванная песня
Шрифт:
Три недели мы жили без нее, хозяйничали сами. Шурка варила обед на четверых, обстирывала нас, кормила поросенка и кур. И поняли за это время, что без отца плохо, а без матери и того хуже. Все думали: вдруг не выздоровеет после операции? Наконец-то получаю письмо от нее: встречай на станции, приеду поездом. Я тотчас же бросился к Луканину, попросил у него самую быструю и послушную лошадь — Петушка. Он понесся легко и шустро, сбавил ход только два раза — на подъеме из Среднего лужка да крутого Балабана. К вокзалу я подъехал, наверно, за целый час до прихода поезда,
Мать оказалась бледной, как мел, и легкой, как былинка: едва она сошла с моей помощью с подножки вагона.
— Ох, малый, плохое это дело — больница, — пожаловалась она слабым голосом, когда я усадил ее, прикрыл полушубком.
И стала рассказывать, как положили ее на белый стол, как дали чем-то подышать, потом закружились перед глазами белая комната, доктор во всем белом, и опомнилась она на койке еле живая.
— Ладно, мам, хорошо, что жива-то осталась, — обрадовался я. — Теперь выздоровеешь.
— Хоть бы, правда, выздороветь, — вздохнула мать. — Надоела мне моя болезнь, уж так надоела — хуже самой горькой редьки. Лежу на койке, а в голове одно: что там с вами, как вы там?
Я поглядываю сбоку на тулуп, из распаха которого, как из конверта, виден посиневший с мороза кончик ее носа, и все слушаю, слушаю… В деревню приехали в сумерках. Первое от двери окно слабо желтеет, другое еле обозначено: настолько слабосильна наша коптюшка. Я распахиваю тулуп, спрашиваю мать, не замерзла ли, и помогаю ей подняться. Потом провожаю в избу и тут же выскакиваю: как бы не умчался Петушок, надо распрячь его да поставить на конюшню.
Придя домой, я с аппетитом ужинаю, не замечаю, что оставленная мне похлебка еле «жива» и к тому же «просваталась», прокисла то есть. А мать уже на хорах, там и Мишка устроился, и Клавка к ней подмазывается, хихикает — обрадовалась! Веселее стало на сердце: что бы там ни было, а все-таки рядом мать. Больная, слабая, а рядом…
Просыпаюсь от стука, от суеты возле печки. Шурка гоняет рогачом картошку в чугуне — моет, а мать, сутулясь и постанывая, смотрит, как та справляет кухарские дела.
— Надорвешься, куда ты столько? — останавливает она, когда Шурка, охватив руками ведерный чугун, еле подымает его на загнетку. — Ты неполный-то сперва, а на загнетке бы добавила.
— Некогда тут отбавлять-добавлять, — отзывается Шурка и, подсунув каток под рогач, пытается задвинуть чугун в печку. Но рогач виляет в ее руках, чугун вот-вот опрокинется, мать протягивает руки, чтобы помочь, да какая из нее сейчас, после операции, помощница?
— Машка ты, Машка, лежала бы себе да лежала в постели, — упрекнула ее тетя Нюра, которая тоже хлопотала по хозяйству и вовремя подоспела на выручку. — Ну, кто же после операции такие тяжести подымает, а? Ложись себе да отлеживайся.
— Отлеживайся… — проговорила мать со вздохом. — За кем отлеживаться-то? Тринадцать годков ить ей, — кивнула на Шурку, — а она уж за хозяйку… вся работа на ее плечах… Выздоровеешь тут… Молоко прописали доктора, белый хлеб с маслом, а у нас что? Одни картохи с черным хлебом, да и то экономим. — И замигала, отворачиваясь…
26 марта.Перед приездом матери крестная прислала сто рублей — тоже небось последние, пожалела, что мать в больнице. Вчера был четверг, базарный день, мать дала мне еще полсотни (сэкономила в больнице), и я отправился в Плавск — купить для нее крупы и сахару. Долго торговался там, выбирая, что подешевле, наконец сходливая тетка уступила за сотню рублей пять стаканов пшена. На остальные полсотни купил четыре розовых квадратика вареного сахара — крохотные, меньше половины спичечного коробка. А с виду приманчивые — вот бы с чаем попробовать, а то и забыли, что такое сахар.
— Дорого-то нынче все, разориться так можно, — заметила мать, с невеселым видом принимая покупку.
А что там разоряться, когда и так разорились. Одна надежда на кур (они уже приносят в день одно-два яйца) да на добрых соседей, одаривающих нас по банке молока.
Утром тетя Аксинья Кузнецова принесла нам литровку молока, и мать заварила кашу. Белая она получилась, с желтой пенкою сверху, — такую до войны только ели. Правда, пожиже она вышла той, довоенной: крупы-то у нас всего на две-три таких порции. Да и эту порцию не для себя сварила мать, а поставила перед всеми — ешьте, мол, ребята, нынче праздничек у нас.
— А дальше что? — спросил я мать. — Нам-то хоть три раза по стольку, а тебе что потом?
— Потом — долотом…
31 марта.Райком с райисполкомом находятся в том же двухэтажном доме из красного кирпича, где были до войны, — после немцев дом отремонтировали. Туда я и направился обочиной старой каменки, которая пересекает весь районный поселок, являясь главной улицей. Я не раз уже сюда заходил, но вдруг оробел, когда остановился перед дверью с написанной от руки табличкой:
Райком ВЛКСМ
«Примут или от ворот поворот?» — подумал, легонько приоткрывая дверь. Сунулся сперва головой вперед, потом шагнул и остановился в нерешительности. За столами сидели молодые девчата. Одна из них показалась мне диковинной красавицей. Белолицая и темнобровая, с веселыми глазами, она улыбнулась и спросила, как прозвенела колокольчиком:
— Вы к нам, конечно? Входите, входите смелее! — и кивнула на свободный стул.
Я задел соседний, едва не опрокинул его, промямлив робко «Ладно, постою». Потом прошел и сел. Приподнялся и снова сел, чувствуя, как горят у меня щеки, как мокнет лоб.
— Ну, — подперла девушка рукою подбородок, — рассказывайте, слушаю вас. — И улыбнулась так, что я совсем растерялся.
— Я… я… пришел вот… — наконец проговорил.
— Откуда вы? — поинтересовалась она и даже подвинулась ко мне пухленьким подбородком.
— Я… из деревни…
— Из какой же? — посерьезнела девушка.
— А Воейково есть такая.
— Это где же, какой колхоз?
— «Красный путь» называется, Хороше-Полевского сельсовета.