Взрыв
Шрифт:
До икоты, до блаженной сонливости.
Потом пострадавшая являлась в школу в сопровождении грозного, всемогущего участкового товарища Шилова.
Нас привычно выстраивали в длинную неровную шеренгу — всех, от первого до седьмого класса, — и начиналась очная ставка.
Но оканчивалась эта процедура почти всегда одинаково: Шилов, с печальной свирепостью сверля нас своим единственным глазом на изуродованном ожогами лице, медленно вел пострадавшую вдоль строя, а она, увидев нас, остриженных наголо, ушастых, одинаково
Она смущенно топталась на месте — очевидно, все мы казались ей на одно лицо, — краснела, потом махала рукой и торопливо уходила.
Шилов еще минуту буравил нас глазом, тихо говорил!
— Не стыдно? А еще ленинградцы! Кого грабите? Сукины вы сыны!
И тоже уходил. Быстрее любой ограбленной тетки.
Попадались и другие торговки — кулачки, профессионалки, толстомясые бабищи с цепкими глазами.
Но к тем после нескольких несчастных попыток мы больше не лезли, боялись.
Те могли забить до полусмерти.
Был у нас достаточный и печальный опыт в этом деле.
Но, впрочем, все это прямого отношения к школе не имеет.
Учительница была с усами и щедрой рукой ставила мне одни только колы и двойки — вот что главное.
И даже, пожалуй, не это. Это уж я как-нибудь пережил бы.
А главное то, что бабку мои неуспехи в учебе огорчали до сердечных приступов.
Всякий раз, заглянув в мои тетради, она громко кричала разные оскорбительные для меня слова и хватала мухобойку — такой остриженный пальмовый лист с гибким трехгранным черенком и полукруглым веером на конце. Это была единственная вещь, сохранившаяся от прежней нашей жизни, от дома. Бабка хватала эту реликвию и перемежала гневные слова угрозами сделать из меня котлету.
Иной раз она прохаживалась черенком мухобойки по моей спине, и звук получался, будто бьют деревом о дерево.
И всякий раз, услыхав этот противоестественный звук, бабка роняла мухобойку, бессильно опускалась на стул и плакала в голос и бормотала сквозь слезы:
— Хоть бы скорей эта вертихвостка явилась... Не уберегу ведь парня я, не уберегу...
И мне становилось так ее жалко, что я даже не сердился за «вертихвостку», хоть и знал, что это она о маме. Я тоже начинал реветь и клялся стать отличником. Я не врал. Я действительно хотел. Так хотел, что и сказать нельзя.
Но между обещаниями и их выполнением была пропасть, и перекинуть через нее даже самый шаткий мостик мне никак не удавалось.
Бабка моя была крупная женщина, дебелая, как она выражалась. Но в то время от этой ее дебелости ничего не осталось, и только на шее дряблой складкой висела лишняя кожа.
Бабка казалась мне глубокой старухой.
Было ей в ту пору сорок пять лет, а мне восемь.
Мать гастролировала во фронтовой театральной бригаде. Иногда от нее приходили посылки. Тогда наступал праздник. Но как всякие праздники, так и наши случались нечасто.
Чем только бабка не занималась, чтоб мы могли прокормиться! Она шила соседям немудреные наряды, стирала, ходила белить, пробовала торговать калеными семечками.
Но обновы шились в те времена нечасто, а стирать и белить хозяйки предпочитали сами.
Что же касается бабкиной коммерции, то на ней в первый же месяц пришлось поставить крест — дважды за это время она разорялась дотла, потому что ребята из местной ремеслухи дважды брали ее на хапок.
После первого полугодия бабку вызвали в школу, и наша учительница долго втолковывала ей на своем воляпюке, какой я паршивец и остолоп.
И сказала, что меня надо оставить на второй год, потому что иначе невозможно — одни у меня колы и двойки.
Я думаю, их было столько, что, если бы сложить вместе, по сумме оценок я был бы первый ученик.
Но такая прекрасная мысль не пришла в голову учительнице, и она сказала, что меня надо оставить на второй год, а лучше вообще выгнать к чертовой матери и не подпускать к школе близко.
Не думаю, чтоб учительница моя сумела бы так красочно и замысловато предсказать дальнейшее течение моей жизни. Тут виден был бабкин стиль.
Но, видно, бабке было еще что-то сказано, причем очень обидное, и, наверное, она тоже не сдержалась — ответила. Проявила свой крутой нрав, потому что, к великому моему удивлению, бабка не стала кричать и хвататься за мухобойку, а только ходила бесконечно из угла в угол и что-то бормотала.
Иногда она забывалась, и я слышал, как она костерит учительницу.
Я даже подумал — не сошла ли она с ума, и напугался и потому не очень-то радовался, хотя должен сказать, что, услыхав сквозь бабкину воркотню такие слова, как: «У-у, корова усатая, тараканища грецкая», — был чрезвычайно доволен.
Но бабка тут же спохватывалась и отвешивала мне подзатыльник. Она считала непедагогичным ругать преподавателя.
С того дня колы и двойки посыпались еще обильнее, а бояться учительницы я стал меньше, даже пытался что-то отвечать. Но она брезгливо махала на меня своими маленькими, словно бескостными ручками, веля замолчать.
И еще — с того дня мы совсем уж скверно стали питаться.
Бабка работала как конь, но теперь экономила каждую копейку — она копила деньги.
И вот настал наконец торжественный день.
Мы отправились на базар.
Бабка не шла — выступала так важно, так медлительно в лучших своих одеждах.
В одной руке она стискивала мою ладонь, в другой изо всех сил сжимала мятые трешки и десятки — карманам она не доверяла.
Мы долго ходили меж рядами, присматривались.
Потом бабка стала торговать гуся.
Одноногий дядька, одетый, несмотря на жару, в мохнатую чеченскую папаху, хозяин гуся, которого он держал за веревочку, привязанную к лапе, торговался весело и яростно.