Взрыв
Шрифт:
Он кочетом наскакивал на бабку, маленький, сморщенный, расхваливал свой товар, кричал, что второго такого зверя во всем свете нету, бесцеремонно тряс птицу, щупал, подбрасывал так, что перья летели.
Гусь злобно шипел, норовил укусить дядьку за щеки, но тот увертывался, орал:
— Видала, какой подлюга! Ну чистый Махно! У-у, бандитская морда, я т-тебе!
Но бешеный напор продавца всякий раз разбивался о бабкину непреклонность.
— Дебелый, дебелый гусь, что и говорить, довоенный товар, —
— Кровопивца ты! Креста на тебе нету! — кричал дядька и шмякал папахой оземь.
— Нету, милок, нету. Тут ты угадал, но больше все едино не дам.
Бабка была как скала.
И дядька уступил. Как-то сник сразу, потерял к нам всякий интерес, сунул не считая влажный комок денег в карман и поковылял к ревущей пьяными голосами забегаловке.
Гусь был огромный и злобный, как волкодав.
Он вытягивал шею, яростно шипел и мерцал окаянными глазами.
Я вырвал у бабки руку и отошел от греха.
Я видел, что она тоже боится, робко тянет за веревочку, пятится от этого страшилища.
Наверное, мы являли собой довольно комичную троицу.
Гусь то упрямо упирался, переступал своими красными, распяленными ножищами, и тогда бабка его уговаривала притворно-ласковым голосом:
— Ну чего ты, миленький, лебедь ты наш белокрылый! Ну ходи, ходи с нами, красавец!
Но гусь на эти подхалимские слова издавал только презрительный долгий шип и вдруг бросался на бабку, грузно топоча и взмахивая грязно-серыми крылами.
Бабка взвизгивала, подхватывала юбку, и мы, все трое, очень резво мчались вперед под полнейший восторг базара.
— Чтоб ты сдох, выродок проклятый, фашистская твоя морда! — ругалась бабка.
Когда мы вошли во двор моей учительницы, та колола крючконосым топориком-цалдой сухие звонкие чурочки.
В синей стеганке, в мужской кубанке, с хищными своими усами да еще с топориком в руках, она показалась мне такой опасной и грозной, что я отступил назад, спрятался за бабкину спину.
Подлый гусь тут же воспользовался этим, изловчился и пребольно укусил меня за ягодицу.
Я заорал и отскочил в сторону, на расстояние натянутой веревки.
Учительница оглянулась на крик, увидела нас и заулыбалась, зашевелила усами. Она пошла, меленько переступая ногами, не отрывая глаз от гуся, пришептывая и даже пританцовывая вроде.
Вот она наклонилась над птицей, нежно погладила по голове.
Я оторопел. Этот грозный зверь, наш мучитель, как-то сразу поскучнел, покорно выгнул шею и даже перестал шипеть.
— Гу-уска! — радостно пропела учительница. — Гу-уска!
Потом повернулась к бабке и поздоровалась на своем родном языке.
— Кали-мера, — сказала она.
— Здравствуйте, — сурово ответила бабка, — вот гусь. Вам. В подарок. У нас их много... там, — она неопределенно
— Мно-ого! — обрадовалась учительница. — А у меня совсем, ну совсем никакой зверь. Я его поживу в сарайчик, там тепло.
Она так искренне, по-детски развела ладони, так откровенно обрадовалась, что бабка вцепилась мне в руку чуть повыше локтя и поволокла прочь со двора.
А так не хотелось уходить! Я вдруг впервые увидел, что учительница совсем нестрашная, а в глазах ее слезы и усов-то почти нету — так, темные нежные полоски на верхней губе.
На следующий день мы получали табели. Мой был однообразен — двойки по всем предметам, кроме физкультуры, да еще трояк по поведению.
А в остальном табель был хоть куда! Его украшали какие-то виньеточки в форме переплетенных дубовых листьев и жирная лиловая печать.
Пятерка по физкультуре так меня ободрила, пронизала такой гордостью, что я не сразу разорвал табель, а долго им любовался.
В том, что табель надо разорвать, я ни секунды не сомневался и проделал это со спокойствием закоренелого преступника. У меня была веская причина — очень уж часто у бабки болело сердце, и такая бумажка — пусть красивая, пусть с печатью и пятеркой по физкультуре — могла бы привести к несчастью. Это я понимал твердо.
Не помню уж, что я наплел бабке, а может быть, и ничего — она свято верила в гуся, но за учебники я засел плотно.
Вот за те-то три летних месяца я и выучился читать, считать, и, как, видите, писать немножко.
А бабка так и пребывала в неведении.
Через много лет бабка моя умерла.
Жизнь ее была нелегкая, долгая, и она утомилась от жизни и стала помирать. Она умирала долго, но не мучительно. Угасала. И часто вспоминала этого самого гуся — первую и последнюю взятку, которую ей довелось дать в жизни.
Вспоминала с усмешкой, жалела учительницу.
— Ее ведь тоже понять можно, — говорила она, — война, одинокая баба, ни кожи, ни рожи — одни усы. И руки как крюки. Вспомню, как она топор в руках держала, и до сих пор жалею неумеху. Не-ет, такой не жалко гуся привести, не то что какой-нибудь держиморде. А какой гусь был! Какой гусь — ну чисто бандит с большой дороги! Ох и красавец!
Гуся бабка забыть не могла. Видно, слишком дорого он ей достался.
Когда она была еще здорова, я хохотал рядом с ней над этой историей. Но тайну табеля не выдавал.
Я смеялся.
Бабка сердилась на меня и говорила, что каким я был остолопом, таким и остался.
СЕРДОЛИКОВЫЙ ПЕРСТЕНЬ
Странная это история...
Услышал я ее в одном из тех старинных русских городков, которые, казалось бы, существовали всегда, сколько стоит наша земля.